Холм псов — страница 122 из 133

Догоняю их, и тогда мне приходится притормозить. Я вижу его, как он идет по коридору. Гизмо. Его ведут полицейские. В его глазах – нет жизни. Вижу это настолько отчетливо, словно бы он сейчас шел в мою сторону. Все тогда встали. Ярецкий, он там был, тоже тогда встал. И Бернат. Парень был весь в крови. Я его вижу. Вижу их. Все встали. Ярецкий тоже.

Мы идем дальше сквозь лес, но я не в лесу, я во «Вратах» вместе с Дарьей и Аськой. И он подходит, уже тогда ветер выдувает из него все, что соединит нас всех. Он напоминает соль на полу. Говорит об отрезанной голове и о женщине, которая держала ее в руках и которую он видел под «кислотой».

И тогда все исчезает, и я вдруг горблюсь, и эти огромные пальцы, которые меня держали, вдруг отпускают, и я, словно проснувшись от дурного сна, подскакиваю к Гжесю, догоняю его, хватаю за руку.

Ярецкий падает, утыкается лицом в тонкий слой снега.

– Нет, это какое-то безумие. Вы обезумели. Мы обезумели.

Ольчак останавливается, поворачивается, хватает меня за плечо, сильно, но я знаю, что это не вся его сила, что у него ее куда больше.

– Я должен убедиться, что это правда. Я должен это знать, – прошу я его. – Я должен знать, что мы не обезумели.

– Мы безумны. Это правда. Охуительно правдивая правда, – говорит Гжесь.

– Этот Масловский, это он ее нашел, – говорит Ольчак. – Мацюсь потом в психбольнице подкупил охранника, дал ему бритву.

Они вздергивают Ярецкого с земли. Тот болтается, словно кукла. Им приходится его держать, чтобы он снова не опрокинулся. С губ срывается громкое невнятное бормотание, какое-то возражение.

– Сейчас у него с морды обезболивающее сойдет. Сейчас будет нормально говорить, – отзывается Гжесь.

– А потом, девушка еще и остыть не успела, Бернат Мацюсю деньги начал мыть. И делал с ним дела, пока Кальт не приехал, и Мацюсь к нему не пошел, – говорит Ольчак.

– Нет, – говорит Ярецкий. И, кажется, плачет, потому что это не протяжный вой. И я, кажется, даже знаю, отчего он так несвязно говорит.

– Я должен знать, что мы правы. Я должен знать, если нужно идти дальше, – прошу я Гжеся. Вот-вот начну его умолять. Сделаю все, чтобы только это чувство вернулось. Чувство, что стою прямо. Чувство того, что встаю с земли.

Или, может, оно закончилось как кокаиновый улет. Остался только страх.

Сейчас мы просто убиваем человека, и в этом нет никакого смысла. Сейчас просто мой брат, мой отец – обычные безумцы. И я с ними вместе. Совершенно неожиданно.

– Миколай, сука. Нам пришлось. Думай об этом как о причине для гордости, – Гжесь кладет мне ладонь на лицо.

– Такая, типа, гордость говночиста, нахер, – Ольчак сплевывает.

– Даже если и так, это все равно гордость, – в глазах Гжеся – пожар. Освобожденный Ярецкий начинает идти быстрее, на негнущихся ногах, больное бедро заставляет его заваливаться влево, ему едва удается сохранять равновесие, он напоминает заводную утку; Гжесь какое-то время смотрит на него, смеясь, а потом подбегает и изо всех сил пинает по почкам. Радуется, словно пнул по мячу и забил гол.

Ярецкий снова падает.

– Я знаю, что ты в шоке, что это очень тяжело, но ты мой брат и я тебя люблю, – говорит он мне, повернувшись спиной.

Снова поднимает Ярецкого с земли. Мы идем дальше. С его скоростью, медленно, вбивая ноги в снег, утаптывая землю.

– Этим нужно переболеть. Ужасно тяжело. Тебе словно камень в грудную клетку вшили. Помнишь, вы нашли меня в ванной? Я не из-за Камилы пил. Пил, потому что мы поехали вечером забирать ксендза. Я не хотел его похищать. Но отец сказал: если всех, то всех, – говорит Гжесь.

Ярецкий оглядывается на меня. Смотрит мне в глаза. Они у него набухли от ужаса, вот-вот взорвутся. Ольчак, совершенно внезапно, продолжает свой рассказ: может затем, чтобы в воздухе висели хоть какие-то слова.

– Кальт посадил свою бургомистершу, и Бернат только тогда взъярился, поскольку теперь-то карт ему не раздавали. И пришел к вашему отцу. А ваш отец был против нее с самого начала.

– Ладно, Ольчак, заткнись уже, а то эти твои лекции – бессмысленны, – говорит Гжесь и вдруг останавливается. – Знаешь, где мы?

– Не знаю, – качаю я головой. – Понятия не имею.

– Не узнаешь? – глядит на меня пронзительным взглядом.

Естественно, я узнаю.

Где-то между деревьями мелькает точка, маленький, красный огонек. Мы выходим из-за деревьев, выходим на покрытую инеем поляну с белым горбом возвышения посредине. Тут светлее. Красный глаз – это фонарь на трубе фабрики Берната.

– Холм Псов, – говорю я. – Мы на Холме Псов.

– Знаешь, почему?

– Похоронить пса?

– Нет, похоронить хуйло, который убил девушку, – отвечает Гжесь. – И надеюсь, что псы на это не рассердятся.

– Псы – твари понятливые, – Ольчак снова сплевывает.

Мы подходим к подножию, под Холм Псов. Я вижу дерево на вершине, которое сейчас кажется мертвой рукой, что заканчивается растопыренной ладонью. Я вижу камень у подножья. Горб чудовища, закопанного в земле. Хребет спящего мерзкого дракона.

– Когда к тебе подкатит под горло, а подкатит, причем быстро, говорю тебе: ты точно усомнишься, так вот, когда побежишь в полицию, подумай, что все нас ждут. Все на это рассчитывают, – говорит Гжесь.

– Какие такие «все»? – спрашиваю я и вытягиваю нож из кармана.

Гжесь видит его, останавливается.

Я чувствую так, словно на самом деле дует не один, а много ветров. Чувствую, как они танцуют, пытаются разойтись или пытаются сделать что-то обратное, разогнаться и столкнуться изо всех сил. Пробегают рядом с нами, между нами, глупые духи.

Я чувствую, как они танцуют во мне. Чувствую, как уносят вверх все, что есть во мне, и развеивают вокруг, смешивают, словно пыль от костра. Я кашляю, давлюсь остатками того, что было, как я думал, мной.

Никто из мертвых не встанет передо мной, не поднимется сам с тротуара около площади Спасителя.

Не нужно. Это безумие.

– Вот как сейчас, – кивает Гжесь, глядя на нож. – Вот теперь оно подкатывает.

– Пусти его, – говорю я.

Гжесь качает головой. Притягивает Ярецкого к себе.

Нож, который я держу в руке, начинает меня обжигать.

– Миколай, спокойно, мы делаем правильное дело, – Гжесь спокоен. Как учитель. Хватает Ярецкого за глотку. – Скажи ему.

– В этом просто нет смысла, – говорю я.

– Может, твой отец и прав, может, не стоило его брать, – кивает Ольчак на меня.

– Ярецкий, скажи ему, – повторяет Гжесь.

Ярецкий тяжело дышит, по щекам его текут слезы.

Я у костра над озером.

– Мы просто убиваем человека, Гжесь, – говорю я, словно пытаясь перекричать кружащую во сне пыль.

Семнадцать лет назад. Еще было светло. Трупак и Быль шли за нами следом. Мы шли впереди. Человек никогда не знает, есть ли у него будущее или нет. Она знала, что это конец. Мы не шли тогда рука за руку, я уже знаю почему – она не хотела забирать меня туда, куда должна была пойти.

Просто все закончилось. Наш дом – в животах червей.

Пусть эти пальцы снова помогут мне встать, прошу, заклинаю всем, что у меня есть.

– Скажи ему, – Гжесь бьет его по голове.

– Перестань, сука, Гжесь, мы же люди, нахер, люди, так нельзя! – кричу я и хотя на самом деле не знаю, что должен сделать, поднимаю руку, которая сжимает все еще закрытый нож, и замахиваюсь, и тогда Гжесь приседает, хватает лежащего Ярецкого за волосы, поднимает его голову, заставляя встать на колени.

И Ярецкий встает на колени, и начинает говорить, а я опускаю руку.

– Я… я тогда получил повестку в военкомат, – говорит он как умственно отсталый, глотая окончания фраз, запинаясь на гласных. Наверное, его губы все еще парализованы. Гжесь вздергивает его, сильно сжимая плечо, не то иначе тот опрокинется.

– Мы тогда всерьез торчали, – стонет Ярецкий.

– Сука, да скажи ты ему, не бойся, скажи. Это была его девушка. Скажи ему! – кричит Гжесь, и каждая следующая фраза его все громче, в конце он просто орет, а Ярецкий начинает плакать.

– Мы всерьез торчали тогда, носило нас, мы непрерывно закидывались, и Мацюсь, это Мацюсь нас накрутил. Так вот просто вышло. Я прошу прощения. Я у всех вас прошу прощения, у всех, – воет Ярецкий.

Я помню, семнадцать лет назад, мы стоим напротив фабрики Берната. Она закрыта. Дарья говорит мне, что я должен писать. Что рассказ, который она прочла в тетради, о людях, что живут в пещере, был довольно неплохим. Хочет оставить меня хотя бы с чем-то. Хочет, чтобы я не шел дальше совершенно один, без ничего.

Я уже знаю. Нет смысла раздумывать, что было бы, если бы.

Есть только одна дорога. Нет альтернативных миров. Других версий событий.

Случается только то, что должно случиться, и именно в этом есть справедливость.

Мой мозг всегда показывал альтернативные сценарии. Если бы она жила. Если бы мы остались вместе. Если бы не остались вместе. Если бы Юстина не шла тогда по площади Спасителя. Если бы ничего не почувствовала.

– Простите. Я себя убить тогда хотел. Много раз убить себя хотел. Хотел признаться. Даже только на себя взять. Недавно. Не говорить о них. Но Мацюсь мне не поверил. Мацюсь сказал, что убьет меня, – Ярецкий залит слезами и соплями. Плачет так отчаянно, что вот-вот захлебнется собственным плачем, у него вот-вот взорвется глотка.

Происходит именно то, что должно происходить, и в этом – справедливость. Дарья хотела, чтобы я не шел в одиночестве. Дарья это знала. Она знала, что есть только одна дорога, по которой идут все.

Я уже знаю, уже понимаю, и тогда два пальца вздергивают меня вверх, и я снова полон огня.

– Видишь? – спрашивает мой брат. – Слышишь? Ты думаешь – что? Что даже если он пойдет в полицию и расскажет об этом, то ему, сука, кто-то поверит?

Гжесь отпускает руку Ярецкого, а тот снова падает на колени. Мой брат машинально вытирает руку о штаны.

Ярецкий, на коленях, раскачивается вперед-назад.

Он не тот парень, который семнадцать лет назад выходил на сцену и пел плохие песни, должные изображать The Doors. Он кто-то совершенно другой. Он даже не похож на себя. Если бы я увидел его на улице, в магазине, то просто не узнал бы.