Холм псов — страница 129 из 133

Я смотрю ему в глаза. Они как маленькие, замерзшие озера. Отец улыбается, а когда он улыбается, то может показаться совершенно другим человеком, и это чуть пугает; будто в тюрьме его подменили. Бритая голова кажется под светом позолоченным камнем.

– Я люблю тебя, Миколай, – говорит он. Я молчу. Не знаю, что говорить. – Теперь все будет хорошо. Теперь мы все сделали, – говорит он.

– Все, – подтверждаю я.

– Ну, почти все. Ты и правда отважный, – добавляет он.

Что-то во мне ломается. Руки и ноги слабеют. Отец чувствует это, сжимает меня сильнее. Я стараюсь, чтобы ничто не потекло по щекам, ни единая слезинка. Может, она и течет, но сразу же замерзает. По крайней мере, я этого не чувствую.

Вот этого достаточно, чтобы выжить, причем выжить стоя, с ровным хребтом. Почувствовать облегчение, которое расцветает в теле, словно вдруг ожившее растение, и оплетает каждый внутренний орган. Я выдыхаю старый, ненужный воздух из напряженных до пределов легких.

– Жаль, что Юстины нету, все должно было случиться иначе, – говорит отец. – Но она вернется. Вот увидишь.

– Хорошо тебе говорить, – отвечаю я.

– Останешься с нами – и все будет хорошо, – отвечает отец. – Мы все исправим. Вот увидишь, сынок, вот увидишь, мы все исправим.

– Хватит обнимашек! – кричит Гжесь. – Пойдем, съешь что-нибудь.

– Я не могу такое есть, – отвечает отец, отворачиваясь в сторону бочки. – Я не могу этого есть, а не то у меня сосуды до конца забьются. Не могу, Гжесь.

– Да ладно, разок – можно, – отвечает Брачак и пододвигает ему тарелку. – Это из вепря. Сам его застрелил.

– А ты хочешь? – спрашивает меня Гжесь.

– Хочу еще выпить, – говорю я, а мой голос – тихий и звонкий одновременно.

– Ой, не пей, сынок. Не пей столько, – говорит отец. Подходит ко мне снова, целует в щеку. Когда делает это, я подпрыгиваю. Он так сделал лишь раз, много лет назад, когда я был ребенком, а он – совершенно пьян. Вонял тогда спиртом. Теперь он пахнет дымом, морозом и смазкой.

– Дай ему напиться: если ты сам не пьешь, это не значит, что и другие не могут, – Гжесь подает мне стаканчик. Я выпиваю все одним махом, и ноги становятся такими мягкими, что приходится сесть.

Только когда я сажусь, замечаю, что занял место рядом с Каськой. Та поворачивается ко мне, улыбаясь. Кладет ладонь на мое лицо и легонько поворачивает его к себе. Я уступаю, потому что у меня уже нет сил двигаться, управлять хоть какой-то частью моего тела.

– Все нормально, – говорит она и убирает ладонь. Пальцы оставляют на моей щеке теплый след.

Отец отпивает глоток чая, откусывает кусок колбасы, отдает остальное Брачаку. Дышит в ладони, растирает их. Осматривает всех – и тех, кто остался за столом, и тех, кто стоит вокруг него, плотно обступив.

Появляются замерзшие, одетые в куртки Ольчак и Одыс. Гжесь машет рукой, чтобы те подошли ближе. Они здороваются с отцом, не знают, оробев, как себя вести. Брачак втискивает им в руки тарелки с колбасой.

– Скажи что-нибудь, – просит отца Гжесь.

– Нет, я там уже наговорился, – говорит отец. Теперь, со все еще приклеенной к губам полуулыбкой, со взглядом, устремленным на собственные ботинки, с телом, так до конца и не решившим, в какую сторону развернуться, он выглядит так, словно хотел произнести шутку, но совершенно не верил в собственное чувство юмора.

– Скажи, скажи, – Агата похлопывает его по спине, и в похлопывании этом чувствуется любовь: непростая, странная и жесткая, словно кусок пемзы.

– Боишься? – слышу я и поворачиваюсь к Каське. – Бледный, да хватит уже бояться, – она сжимает мою руку.

– Любимые, – отец распрямляется. – Спасибо вам за все. Чувствую себя так, словно сегодня у нас праздник всех праздников.

Все ему аплодируют. Отец кивает.

– Я только хотел сказать, что никто нас отсюда не выгонит. Никто не имеет права выгнать нас отсюда. Это наше место. Они могут посадить в тюрьму, поджечь дома. Могут обманывать, красть, похищать и убивать. Но это – наше место.

Произнося все это, он устремляет указательный палец вниз, тыча в землю.

– Когда я сидел в тюрьме, у меня было много времени. Очень много, любимые мои. И мне пришла в голову вот какая мысль. Может, я не какой-то там писатель или философ, писатель – это, скорее, сидящий тут мой сын, но порой такие вещи приходят мне в голову. Зло существует для того, чтобы его побеждать. Такова функция зла. Быть побежденным. Это роль, которую оно должно выполнить. Роль же добра – это победа, а роль зла – проигрыш. Определенные вещи просто должны случаться. Зло полагает, что это его дом. Это неправда, любимые, это наш дом.

Отец качает головой. Все ему хлопают. Я тоже. Отец притягивает к себе Агату.

– И еще мне пришло в голову там, в тюрьме, что мне повезло. Мне повезло, потому что я тут с вами. Потому что вы мне помогаете. Впереди – много работы, но я и правда верю, что худшее – позади. Это наше место. Это наш кусок пола.

Что-то холодное опускается мне на губы. Это снег. Его сегодня не обещали. Я поднимаю взгляд. Снег, мелкий и неровный, словно его сбросила вниз большая ладонь, которая держит этот стеклянный шар, в котором мы все сидим.

– За справедливость и за любовь! – кричит Мачеяк, поднимая стаканчик.

– И за семью! – кричит Гжесь.

– И за Зыборк! – добавляет мой отец.

– За Зыборк! – добавляют все громко.

Я смотрю на вершину шпиля евангелистской церкви. Там словно кто-то появился на короткий миг и сразу же исчез, растворился в темноте.

Мы остались последними людьми в Зыборке. Дома вернулись на свои места. Фонари снова обрели свой привычный цвет.

Уже никто обо мне не помнит. Никто не помнит о книге. Я просто тут. Просто сижу. Это настоящее облегчение. Его сложно описать. Как будто потерял тело.

– Ты, говорят, пишешь книгу? – спрашивает Каська.

Я киваю.

– И о чем она будет? – спрашивает она.

– О возвращении, – отвечаю я быстрее, чем успеваю подумать.

Миколай / Через два месяца / У нас все в порядке

Стена – белая. На самом деле весь дом белый. Я ищу следы той надписи, «ПАРТУХОВО СУКИ», но не могу найти, она исчезла под белым слоем побелки и краски. Тут новые, еще оклеенные заводской лентой окна, подметенный двор, запах свежести, настоящей и химической, запах растущих неподалеку деревьев и многократно разлитых в каждом углу дома чистящих средств.

Кое-где на бурой, убитой земле несмело встает трава, редкая, словно волосы на голове младенца.

– Чего вы так ищете? Стена как стена, – я оборачиваюсь: говорит тот усатый мужик, в клетчатой рубахе, стоит чуть накренясь в сторону, упирая руки в бедра. Может, он был тут в последний раз. Может – нет.

– Отец попросил приехать и проверить, все ли у вас хорошо. Не нужно ли вам чего, – говорю я ему.

– И что, стену велел тебе проверить? – смеется он.

Я поглядываю на входные двери, ведущие в комнатенку: когда я был тут в последний раз, из дома вышли все жители. Но сейчас – никто не выходит. Весь цемент у подъезда покрыт белой пылью, кусками ободранной побелки.

– Нет никого, все на работе, – мужик пожимает плечами. – У Берната на фабрике.

– Это уже не Берната фабрика, а Мачеяка, – говорю я.

– А мне какое дело? – отвечает он. – Главное, что работа есть. Для людей. Я не могу, у меня третья группа инвалидности.

Я поворачиваюсь в сторону стены леса, зеленой, чуть волнующейся в теплом воздухе. Мужик продолжает говорить, но на миг я перестаю его слышать.

– Вам точно ничего не нужно? – отзывается Каська.

Я поворачиваюсь в ее сторону.

– Господи, люди, да хватит уже нам этой помощи. Хватит уже, сколько можно! – смеется мужик.

Я показываю на одно из новых окон.

– А та женщина? Та, тяжелобольная? – спрашиваю, вспоминая тень женщины, живой скелет, прикрытый слоем одеял.

– Мальчевская. Месяц как ее похоронили. Но под конец она и не мучилась. Спала просто. Хочешь сигарету?

– Не курю.

– Пытается не курить, – добавляет Каська.

– Возьми. По крайней мере, хоть что-то вам дам, – говорит мужик.

Это украинская подделка «кэмела». Вынимаю ее из мятой, мягкой пачки. По крайней мере, она просто желтая, на ней нет фото пораженных раком органов или дырок в глотках. Я закуриваю, дым резкий, закладывает нос, но даже так я чувствую весну, невыносимый, свербящий запах жизни.

– Езжайте, нам и правда ничего не нужно, – мужик машет нам рукой. Все пальцы у него – это обрубки, обрезанные наполовину. Я замечаю это только сейчас.

– Не пейте. Так отец передавал, – говорю я, машинально ища в кармане ключи.

– Ваш отец – король. Золотой король, – мужик широко открывает рот, показывая несколько одиноких зубов.

– Король севера, – говорю я, сам не понимая отчего. Мужик хохочет, захлебывается смехом несколько секунд.

Я еще раз смотрю на квадратный белый дом, который на солнце напоминает огромную белую бумажную лампу. Два других дома тоже начинают белеть, правда, пока что – едва наполовину, белые куски стиропена выглядят так, словно они ползут на крышу, но пока что остановились на уровне первого этажа. Перед одним из домов стоит одинокая бетономешалка, прикрытый сеткой штабель досок, призма одинокой бетонной плиты.

Из дома выходит ребенок. Ему года четыре, это, кажется, мальчик в колготках и маленькой толстовке с капюшоном. Отчаянно сосет палец, будто бы его поранил, и говорит:

– Добрый день.

– Добрый день, милый, – отвечает Каська, приседает перед ним и вынимает из кармана куртки чупа-чупс. Снимает с него целлофан, ребенок открывает рот, засовывает туда сладость вместе с пальцем.

– Не перестанешь, да? Не перестанешь? – спрашивает Каська, гладя его по голове.

Из свитера торчала ее покрасневшая шея. У обоих, и у нее, и у Дарьи, настолько белая кожа, что она моментально обгорала на солнце.

Я машу рукой мужику, который похож на засохшее мертвое дерево, не пережившее зимы, особенно сейчас, когда он неподвижно стоит с рукой, поднятой для прощания, а сосущий чупа-чупс беловолосый ребенок чапает вокруг него, словно пытаясь зачаровать.