ло двадцать девять. Повторяю: когда «Битлз» распались.
Когда в возрасте тридцати трех лет ты возвращаешься к исходной точке, значит, ты впустую растратил жизнь. Ты – труп. У тебя, сука, было так много времени. Десять тысяч лет тому человек умирал в возрасте тридцати трех лет из-за гангрены всего организма – и улыбался, вглядываясь в черную, неясную бесконечность, потому что у него была хорошая жизнь – он сумел один раз съесть грушу.
А ты можешь жить еще двадцать, тридцать, а если повезет, так и сорок или пятьдесят лет. Но и все. Будешь расходовать ресурсы, отравлять воздух, откладывать средства на пенсию, которой так и не получишь. Уже ничего не сделаешь.
Что бы там ни было, я проиграл довольно неплохую жизнь. Была мне дана как последний шанс. Как огромное наследство из ниоткуда, которое я просадил в рулетку в тот же вечер. Получилось как получилось. Как в той сказке о скорпионе. Такая уж природа. У каждого есть какая-то. Моя природа – проебывать.
Наша жизнь с Юстиной была неплохой. Может, не прекрасной и не расчудесной, но неплохой, а «неплохое» – это уже много. Нам хронически не хватало наличности, но у нас была клевая квартира. В клевой квартире мы даже вели клевую жизнь. Были у нас полки, полные книг, в том числе и неплохая коллекция оригинальных изданий из тридцатых. Была светлая кухня, баночки с приправами, рисунки друзей на стенах, горшочки с травами, книжки, винилы, настольные игры, в которые мы играли со знакомыми на уик-эндах за вином, были билеты на музыкальные и кинофестивали, небольшой холодильник для вина и кемекс, которые мы получили как подарки на свадьбу. Был у нас найденный на свалке красивый деревянный туалетный столик из форнира и стулья фирмы «Лад». Был у нас диван, небольшой, но турецкий. Была у нас свободная комната на случай рождения ребенка. Был у нас фильтр для воды и составленные, заваленные книгами письменные столы для работы. Была у нас кровать из ИКЕА с футоном. Были у нас ваучеры на такси с работы Юстины. Был у нас привезенный из Нью-Йорка большой чемодан с цветными пальмами, купленный в GAP, чтобы нам его хватило на всю жизнь.
Были у нас, были, были. Было у нас нечто, что отличалось от всех тех вещей. Вещи эти уже стали только вещами в чьем-то гараже. Теперь у нас нет ничего.
А как бы могло быть иначе? Я – наркоша. Труп. Обломок человека. И когда смотрю на себя, то понимаю ее. Я бы тоже ушел к кому-то другому. Я бы тоже хотел, чтобы в жизни моей случилось нечто другое, чем я сам.
Я ведь до сих пор ношу те же штаны, которые были на мне надеты, когда я паковал последние ящики. Эти штаны воняют, но в машине Гжеся этого не чувствуется, тут все пропитано запахом сигарет, тот впитался во все элементы, в кресла, стал неуничтожим, впитался в саму конструкцию.
– Куда мы едем? – спрашиваю.
В ответ он закуривает следующую сигарету и чуть приоткрывает окно. Это приоткрывание, думаю, ничего не дает. В машине – музыка, вдохновенный польский металл о проклятых солдатах [24], от которого мне охота соскрести с себя лицо.
– Туда-сюда, – чтобы ответить, ему нужно выкурить половину сигареты.
– К тому и сему? – спрашиваю я.
– Зыборк должен увидеть, что ты вернулся, – смеется он.
– Чего ты слушаешь такое дерьмище? – спрашиваю я.
Он вынимает кассету, копается в их куче, находит новую. Сует в магнитофон. «Блэк Саббат», Оззи Озборн начинает петь «Sweet Leaf».
– О’кей? – спрашивает брат.
– О’кей, – отвечаю я.
Не знаю, знает ли Зыборк, а даже если и знает, то есть ли ему вообще дело до моего возвращения; и уж наверняка он не производит такого впечатления, когда проноситься за стеклом, в закате солнца, похожий на свой собственный, расплывчатый снимок. Темные контуры домов, горящий неон супермаркетов, мелькающее в свете фонарей здание школы, на чью крышу все еще можно вылезти при помощи лестницы с тыла, как мы делали это когда-то, просто так: забить косячок, выпить пиво, поглядеть на небо.
На миг мне кажется, что Зыборк исчез годы назад, когда я отсюда выехал; что он провалился под землю, и на его месте быстренько намалевали легкую копию, мираж, макет из бумаги, тьмы и дыма.
Я прикидываю, правда ли нам с ним есть что сказать друг другу. Наверняка что-то есть. Вопрос – что именно. Наверняка не то, что по-настоящему дурно, поскольку правда требует тренировок. Ежедневных разговоров. Мы же были в этом слишком плохи. Глупы и горделивы. Впрочем, мы все еще глупы и горделивы. Всегда глупы, всегда горделивы, Непобежденные Гловацкие. Дьявол нас боится, Бог нас ненавидит.
Вижу, как Гжесь отпивает глоток энергетика SuperSpeed. На серебристой банке контуры сисястой девицы и летящего «ламборджини». Банка пахнет ферментированным бензином с сахаром. Гжесь жестом спрашивает, не хочу ли я глоток. Я качаю головой.
Он паркует машину. Мы за озерком, за тем, что в самом дальнем углу города, далеко от главных артерий города, от многоэтажек. Гжесь потягивается, смотрит в освещенное окно. Закуривает следующую сигарету от предыдущей.
– Не обращай внимания на старика. Он всегда так. Всегда такое херачит. Со мной так – каждый день, – говорит.
– И ты все еще здесь, если он так – каждый день? – спрашиваю я.
– Привыкнешь, сука. Не гони волну, – отвечает он, помолчав.
– Насчет чего?
– Насчет того, что он прав. Ты что-то проиграл, – отвечает он и выходит из машины. Осматривается вокруг.
– Мне просто некуда ехать, – говорю я.
– Как и мне, – пожимает он плечами.
Воздух влажный, но резкий, в нем чувствуется близость леса, мох, ковер гниющей листвы, покрывающей землю.
– Пойдем, отвезу тебя кое-куда, – говорит Гжесь.
Я киваю, снова сажусь в машину.
До леса мы доезжаем быстрее, чем я мог бы подумать. Тут сумерки глубже, деревья вокруг кажутся монолитной стеной.
– Мне, например, он постоянно проедает плешь, что я не сберег семьи. Не сберег, не сберег, и так по кругу, сука, Мачей. Словно семья – это нечто, что берегут, – говорит он через минуту.
– А что с ней делают, если не берегут?
Он некоторое время смотрит на меня. Щурится.
– Она приехала с тобой сюда. Подумай, в какой жопе ты был бы, если бы приехал сюда сам.
Я не ожидал от него такого. Но у нас слабо натренированы разговоры.
– У нас в последнее время были проблемы, – говорю я. Закуриваю. Даю знак, чтобы он все же дал мне тот напиток. На вкус он – как и на запах: бензин с сахаром.
– То есть ты тоже не сберег, – констатирует он.
– В некотором смысле.
Он выезжает на лесную дорогу, машина начинает подскакивать на выбоинах, я раздумываю, выдержит ли подвеска. Он останавливается. Выключает фары. Когда делает это, мы сразу оказываемся в темноте. Выходим наружу. Лес холодный, влажный, большой. Земля мягкая и мокрая. Я чувствую, как ботинки чуть погружаются в нее.
– Был другой чувак, – говорю я через некоторое время, не потому, что мне хочется поделиться этим с собственным братом, но потому что в горле снова выросла косточка и ее нужно сплюнуть, иначе я задохнусь.
– Охуеть. В смысле – печально, – говорит он.
– Я попросил, чтобы она осталась, – отвечаю я, сокращая все до одной фразы.
– Мы с Камилой просто не договорились, – тихо, словно сам себе, говорит Гжесь.
Я не чувствую облегчения. Упрекаю себя за это. Последнее, что мне сейчас нужно, это чтобы брат и отец плохо думали о Юстине, чтобы смотрели на нее, как на суку, тихо давали ей это понять.
– Не знаю. Мне кажется, что сейчас – важнее всего. Сейчас она – с тобой. Ты, как понимаю, это проглотил. Если проглотил, то высри и не жуй воздух, – говорит он.
– Это непросто.
– Наверняка. У меня есть дети. Это кое-что другое. Они со мной, когда только можно. Проблемы начнутся, когда они пойдут в школу. А может, пойдут здесь. Может, Камила вернется из Германии. Может.
– Хочешь сказать, чтобы я сделал ребенка? И это что-то исправит? – спрашиваю я.
До сих пор мы о таком не думали. Не предохранялись, не использовали резинок, не использовали таблеток, будет – значит будет, не будет – значит не будет. Я был староват, чтобы переживать из-за теста на беременность, но пока нам подходило, что мы вдвоем, что можем делать – типа – что хотим, где хотим и как хотим. Естественно, это неправда.
Это довольно глупая мечта: что ты, типа, можешь делать что хочешь. Что хочет может делать только маленький ребенок. Может обрыгаться и вываляться в грязи. Может за обедом совать себе макароны в нос. Может отравиться, и все его примутся спасать.
– Нет, так думать нельзя, – отвечает Гжесь. – Это глупо. Но знаешь, когда есть ребенок, уже никогда не станет так, что у тебя нет ничего. Мне кажется, это очень важно.
– Думаешь, у меня ничего нет? – спрашиваю я.
– Не знаю. Не знаю, старик. Откуда бы мне знать? – отвечает он вопросом.
Что-то гукает в лесе, далеко. Я даже не знаю, птица это или чей-то голос, голос того, кто нас заметил, кто хочет нам что-то сказать. Темнота густа, словно сироп, она начинает мне мешать, царапает под одеждой. На ровном месте поднимает давление. Город и свет вросли в меня глубоко.
– Ты ничего не знаешь. Я тебе не говорил, – спохватываюсь я через минуту.
– О чем? – спрашивает он.
– Ну, знаешь о чем. О том чуваке, – отвечаю я.
– О чем? – повторяет он.
Мы возвращаемся к озерцу, идем в сторону последней многоэтажки слева от рынка. Она точно такая же бесформенная и гадкая, как и десяток лет назад, у нее тот же темно-желтый цвет хозяйственного мыла. Я знаю пару человек, которые в ней жили, но сам там никогда не был. Недалеко, в паре кварталов, жил Трупак. Я проводил у него дни и вечера, потому что его матери часто не было, уезжала в Германию прибирать квартиры. Отец съехал на другой конец Польши, а старшая сестра сидела во Франции с мужем, потому у Трупака хата постоянно была свободна. Мы часами играли в «Дюка Нюкема» на компе, курили травку и слушали на разбомбленном маге тему из «Секретных материалов».