Холм псов — страница 24 из 133

– Игровые автоматы? – спрашиваю я снова. Помню, что Гжесь любил биться об заклад, играть в карты, вбрасывать монеты в «одноруких бандитов», когда был еще малым пацаном. Он не отвечает, значит, я прав.

– Потому она с тобой и развелась? – спрашиваю я снова, а он снова не отвечает.

– Пойдем выпьем, – повторяет Гжесь через минуту. – Выпьем под водонапорной башней. Будет как когда-то. Сходим ночью в лес. Да, я бы прошелся. Сходил бы в лес.

– Она потому с тобой развелась? – повторяю я вопрос.

Он минуту смотрит куда-то вдаль, сквозь меня, клацает челюстью, кусает воздух.

– Не только поэтому, – говорит. – Но поэтому тоже.

Хватает в кулак что-то мелкое, что пролетает мимо.

– А ты что? У тебя хорошая, складная жизнь? – спрашивает он через какое-то время.

– Отец в курсе? – спрашиваю я.

– Сука, я уже взрослый, и ты – взрослый, – ворчит он и хватает меня за руку.

– И что теперь? Что думаешь делать?

Он поднимает руку и бессильно опускает ее вдоль тела. Поднимает ладонь, крутит ею, осматривая. Зыборк, его прямоугольники покрашенных в бледную пастель домов, немой главный перекресток рядом, по которому раз в минуту на скорости проносится машина с местными номерами со скучающим ребенком внутри, закрытый киоск «Руха», бледные огни в окнах жилого дома напротив, столб с объявлениями и вывеска магазина обуви, пастельные фасады, тротуары на средства Евросоюза, столбики, оградки и деревья, словно бы все это, весь этот испорченный мир должен был оказаться ответом.

– Как-то да будет? Это хочешь мне сказать? Что как-то да будет? – спрашиваю я.

– Миколай, ну а что тут сделаешь? Ты приезжаешь и спрашиваешь, что тут можно сделать. Посмотри. Присмотрись, сука, может, наконец, сумеешь, потому что раньше, вместо того чтобы смотреть, ты ходил и страдал, какая страшная с тобой, сука, случилась несправедливость. Она случилась не с тобой. Она случилась с ней. С ее семьей.

– Я смотрю, – говорю я.

– Ну и славно. Если смотришь, то увидишь, что и ты, и я – в жопе. И что мы взрослые. Взрослые, а значит – в одиночестве, – Гжесь пожимает плечами.

– О чем я еще должен знать? – спрашиваю я.

– Сука, – говорит он, фыркая, – должен. Должен. Ты, сука, должен нас благодарить.

«Ты мог столько сделать, – думаю я. – Мог сделать больше моего, потому что кроме того, чтобы думать, ты еще умел встать против всего мира и броситься с ним в драку».

Гжесь затягивается, резко, с некоторой растерянностью, словно вот только вспомнил, что он же – курит. Смотрит на меня и сплевывает. Я иду к машине. Он залазит внутрь.

У меня звонит телефон, это мой агент. Я сперва удивляюсь, пугаюсь, словно позвонил призрак – словно думал, что все, кого я оставил в Варшаве, умерли вместе со всем городом, вместе с прошлой жизнью. Я отхожу в сторону, смотрю на Гжеся, который сидит в машине и открывает банку пива. Перехожу на другую сторону улицы.

– Ты жив, Бледный? – этот вопрос – его визитка. Мой агент – милый Христов человек. Только я умею разъярить его настолько, что он начинает орать. Каждый раз, когда мы разговариваем, он мне напоминает, что я – его худший клиент. Он прав.

– Жив, – отвечаю я.

– Бледный, я каким-то чудом нашел издательство, которое хочет от тебя книгу, более того, хочет подписать с тобой договор, а потому, сука наша всехняя мать, хотя я процентов на девяносто уверен, что ты похеришь и это, прошу тебя, сосредоточься и подумай о тех десяти процентах, что ты – не похеришь, – выбрасывает из себя слова в пулеметном темпе, на одном дыхании.

– И? – спрашиваю я. Меня это даже радует, этот разговор. Здесь, сейчас.

– И подпиши с ними договор, они хотят дать тебе пару тысяч злотых, не знаю почему, я хотел им сказать, что они ебанутые, правда хотел сказать им, что не знают, что делают, но не сказал, – говорит мой агент.

– Это забавно, – говорю я. Внутренности машины поглощают Гжеся. Теперь я совершенно его не вижу.

– А когда ты отдашь книгу – получишь вдвое больше. Естественно, они хотели отдать все только после того, как ты отдашь книгу. Но я умный, Бледный, слушай, какой я умный, мой ум – истинная мудрость вечно прокидываемых, я знаю, что тебе пришлось свалить из Варшавы, потому что ты не можешь заплатить кредит, – говорит он.

– Это правда, – отвечаю я. Если указать на его ошибку, это помешает мне так хорошо развлекаться.

– И? – спрашивает он.

– И? – отвечаю я.

– Я тебя ненавижу, – говорит он. – Сука, как же я тебя ненавижу, если бы я был там, где ты сейчас, то откусил бы тебе лицо и нассал бы в рану.

– Ты не знаешь, где я, – отвечаю я.

Вижу, как из «Андеграунда», покачиваясь, выходит Порчик и пинает мусорный бак.

– Завалишь? – повторяет агент.

– Боже, Павел, а это имеет значение?

– Завалишь или нет? – спрашивает он снова.

Юстина

– Ты за рулем, – говорит Агата.

– А почему не ты? – спрашиваю.

«Это интересная картинка. Две женщины, на самом деле мало что знающие друг о друге, стоят посреди ночи у большой темно-синей машины и ругаются насчет того, кто будет за рулем».

– Я приняла ксанакс, – говорю я.

– А я пила, – отвечает она.

Две женщины, одна пьяная, вторая вставленная.

– Сколько ты выпила?

– У тебя права не отберут, – заявляет она.

Она права. У меня не отберут права. Особенно если я выверну на дерево и убью нас обеих. Чувствую себя так, словно бы кто-то натолкал мне сквозь ухо в череп пропитанной свинцом ваты.

– Томек уже на месте, – говорит Агата. – Он там с ними сидит. А где Миколай?

Я качаю головой. Пожимаю плечами. Не знаю, где Миколай, и не знаю, где его брат.

Я и Агата хотим поехать в госпиталь. Агата чувствует, что должна туда поехать, но не хочет ехать одна. Естественно, я с ней поеду. Я уже была в полиции, потому приходится ехать дальше. Историй не оставляют, начав. Мимо проехал «гольф» соседей. Я не помнила их фамилию, но уже различала эту машину. «Гольф»-тройка, ужасно шумный, с испорченными поворотниками.

– Потому что я должна ей помочь, – она смотрит на меня, словно я спросила ее о том, отчего люди едят и ложатся спать.

– Эта пани Бернат – твоя приятельница? – спрашиваю я.

– Нет, – качает она головой.

– Я могу закурить?

Она кивает. Я закуриваю, протягиваю ей пачку. Она качает головой:

– Она глупая корова и дурной человек.

– Тогда почему ты должна? – спрашиваю я.

– Потому что я помогаю женщинам, – отвечает она, подумав. – Зыборк – это ад для женщин.

Бернат позвонила Агате где-то полчаса назад. Сказала только:

– Его нашли. Он в больнице.

– Что? Как это случилось? – спросила Агата, но Бернат отбилась. Агата потом сказала, что та говорила так, словно в могиле лежала.

– Дай сигарету, – говорит Агата, а я протягиваю пачку в ее сторону. – Он нас прибьет за то, что курим в этой машине, – добавляет, кашляя – знак того, что курит редко и тайком.

– В том смысле, что будет шуметь? – спрашиваю я, догадываясь, что речь о ее муже.

– Пошумит, а потом убьет, – отвечает она и вдруг смеется впервые с того момента, как мы познакомились.

Когда Агата поднялась на наш этаж и постучалась в дверь, я еще пыталась работать. Пыталась – то есть хаотически стучала по клавиатуре, печатая случайные фразы, надеясь, что это поможет мне запустить весь процесс, что он сойдет со стопора, закрутится.

Через работу я пыталась здесь укорениться. Укоренение началось с того, что мы перенесли, наконец, в дом все ящики из машины. В том числе и мой, надписанный словом ВАЖНО, где были бумаги, жесткие диски, кассеты диктофона, запароленные пендрайвы.

Все это начало громоздиться в единственном шкафу для бумаг, который поставил нам в комнату Томаш. Шкаф был солидный и устойчивый, но не годился и на одну пятую моих потребностей. Миколаю не было до этого дела. Он не взял с собой ни одной книжки. Выезжая, сказал, что больше писания ненавидит только чтение.

Я целыми днями сидела перед работающим компьютером. Пила много мелиссы вперемешку с кофе. «Равновесие – важнее всего», – думала, отпивая глоток то одного, то другого. Одна розовая таблетка честно ждала в ящике своего часа. Я работала по четырнадцать часов ежедневно. Читала старые заметки, делала заметки новые, читала вырезки, слушала записи.

Наибольшей проблемой была порча материала. Думаю, книжки, тексты должны писаться за раз. Нельзя оставлять их, чтобы отлежались. Текст не вызревает. Текст гниет. Смысл его испаряется, улетучивается. Через месяц покрывается толстой коркой плесени. Когда садишься за него снова, начинаешь с трудоемких спасательных операций.

В моем случае испортился не только текст. Испортились и его источники. Лежа на диване, слушая в наушниках часы бесед с жертвами, воспитанниками детских домов, полицейскими, родителями, я поняла, что из этих разговоров ничего не сделаю. Эти люди не хотят ни о чем говорить. Они уходят от темы. Боятся. Крутят. Рассказывают истории без конкретики, имен, мест, фундамента. Я нашла «Блокнот Последнего Шанса», то есть тетрадь с телефонами и е-мейлами, которые оставались неверифицированными, неточного происхождения. Пару дней звонила и писала, но никто не хотел со мной говорить, не то что встречаться, хотя я была готова в любой момент сесть в машину и поехать в любое место Польши. Наконец один мужик, который расследовал это дело от ЦБР, согласился поговорить со мной по телефону. Позвонил с карточки предоплаты. Сказал, что мне нет смысла ему перезванивать, потому что после разговора он ее уничтожит. Не представился. Согласился, чтобы я назвала его анонимным источником в следственных органах.

Сказал, кроме прочего, о мероприятиях в Милановке, в доме так называемого Сенатора, на которых приносили Сенатору (когда-то – настоящему сенатору, а теперь – директору финансового государственного фонда) одиннадцатилетних мальчиков в джакузи на золотых подносах. Сказал, кто туда приходил. «Выдумывает», – подумала я. Рассказывал о епископе, ректоре католической высшей школы, близком друге сенатора, его исповеднике. Епископ любит молодых девочек, три, четыре годика, говорил мужик. Голос его был гладким, низким, тяжелым, словно бы голова его было замотана в одеяло или будто бы он что-то держал во рту.