Холм псов — страница 36 из 133

зом ездил. Заботился о машине, потому что с этой работы жила вся его семья. Ну а потом однажды вечером исчез. Искали его три дня, везде, заявили в полицию, расспрашивали знакомых. А три дня спустя жену его как толкнуло что, пошла в сарай, где он держал этот дерьмовоз. Заглянула в цистерну – а он там был.

– Утопился в дерьме? – спрашивает Юстина.

– Десять секунд, не больше. Такое вот ядовитое. Человек раньше от токсина умирает, чем тонет, – Одыс качает головой. Ольчак начинает смеяться, как видно позабавленный историей о дерьмовозе, отец подходит и лупит его в лоб, и тогда Ольчак смолкает, удивленный, а отец свистит снова. Во дворе появляется мужчина, весь темно-коричневый и сморщенный как сушеное яблоко, в грязном, вытянутом свитере, с темными усами. Волочит ноги, хотя старается волочить их как можно быстрее. Подходит к нам. Где-то вдалеке пробегает худой, некрасивый пес.

– Господин Гловацкий, – говорит мужчина.

– Позови всех, – отвечает отец.

– Некоторые еще спят, – говорит он. Подходит к отцу, жмет руку. При виде меня и Юстины сжимается, словно боится.

– Так, сука, разбуди их! – громко говорит отец.

Мужик кивает, волочит ноги в сторону дома. Наверняка у него что-то с бедренным суставом. Отец разворачивается к Ольчаку:

– Все берут всё.

Ольчак кивает. Каждый берет по поддону хлеба. Он тяжелый, я сцепляю зубы, напрягаю мышцы, уже через несколько шагов те начинают болеть, словно кто-то воткнул в них раскаленную проволоку; я все еще не знаю, что мы будем делать. Подходим к противоположной стороне дома под обшарпанный, некрашеный подъезд, от которого растекается запах старого жира, пыли и плесени. На фасаде видно сделанную спреем надпись: ПАРТУХОВО СУКИ. Рядом информация о некоей Анете, что, мол, у нее воняет из дырки, и – повстанческий «якорек» [47] с животиком «Р», направленным в неправильную сторону. Окно на втором этаже выбито, заклеено полиэтиленовым мешком для мусора. На другом стекле видно наклеенную икону с Богоматерью. Территория перед домом напоминает свалку, ее покрывает грязный разноцветный ковер раздавленных банок, битого стекла, пачек от дешевых сигарет, мороженого, конфет. Солнце выходит из-за небольшой тучи, разливается по земле, все становится прекрасно видно. А все, что видно, выглядит так, словно ему стыдно. Я ставлю поддон на землю. Ольчак и Одыс составляют из остальных что-то вроде фигуры тетриса.

Тот мужик, которому свистел мой отец, приставляет ладони ко рту и кричит что-то невнятное в сторону окон – что-то, что могло бы оказаться фамилией моего отца. Дом не реагирует, но потом из него доносятся разнообразные звуки: скрип, стук дверей, на улицу медленно выходят живущие тут люди. Толстая некрасивая девушка с ребенком на руках, которая выглядит лет на двадцать с небольшим, но с тем же успехом ей может оказаться пятнадцать, в застиранной розовой футболке с логотипом вермишели «мальма». Женщина, тоже большая, постоянно кашляющая, выглядящая больной всем подряд, в растянутой блузке в цветочек. Несколько маленьких детишек в дешевых штанах, мятых, словно со встречи хип-хоперов. На одном из них явно перешитая толстовка с надписью «Ебать сук и ментов», но на надпись никто не обращает внимания. Мужчина, беззубый старик, в распадающемся от старости коричневом пиджаке, надетом на желтую от грязи рубашку. При виде этих людей я отступаю на шаг. Все они, вместе с полудесятком других персон, таких же бедных, больных, раздавленных, несмело смотрят на поставленные перед домом поддоны. Сбившись в кучку, словно связанные невидимой веревкой, словно позируя для художника, – выглядят обитателями гетто.

– Ну, не толкайтесь так, а то затопчете друг дружку, – Ольчак смеется.

– Ну, все, все, нет времени, – говорит мой отец.

– Вам ведь уже за такое УСС [48] выписывало штраф, господин Гловацкий, что же вы делаете? Что же вы делаете, только проблемы поимеете, – говорит большая больная женщина. Волосы ее, крашенные в лизолово-рыжий, похожи на бесформенное гнездо.

– И что с того? – спрашивает мой отец, стоя перед ними. – Берите, не болтайте. И быстро, а то передумаем и в Партухово отвезем.

– Только не в Партухово, – вздыхает женщина, подходит к поддону, берет три буханки, прижимает к огромному телу и уступает место другим людям.

– Вам бы битву устроить, сражение сел, одно на другое, со штакетинами, я бы, сука, приехал посмотреть, зуб даю, – сплевывает Ольчак.

– Да там ведь половина уже зенки денатуратом залила, – Одыс тоже сплевывает.

– Мы без претензий к ним, – говорит мужик, который нас встречал. Берет буханку под мышку. Больная толстая женщина начинает плакать. Ребенок в слишком больших, подвязанных платяным пояском штанах и в футболке с покемонами берет кусок хлеба и откусывает. Одна из женщин хватает его за ухо, ребенок пищит, как маленький звереныш.

– Когда вы референдум сделаете? – спрашивает женщина сквозь слезы. – Когда сделаете, потому что они сюда пришли, мерили, снова снимки делали. Никто нас ни о чем не спрашивал. Никто даже «добрый день» не сказал. Под домами стояли. Показывали на что-то пальцами. А на нас – даже не как на людей. Как на собак. Когда сделаете?

– Снесут на раз-два, сразу все снесут, а нас в контейнеры вышлют или черт его знает куда, – говорит женщина помоложе, в розовой футболке. У нее низкий, туповатый голос.

– Весь берите. Следующего раза не будет, – говорит отец. Снимает еще поддоны с хлебом и булками, ставит на землю, вытирая руки от грязи и муки.

– Вас кто-то хочет отсюда выкинуть? Не понимаю, – говорит Юстина. На минутку входит в подъезд, осматривается. Из-за окна на втором этаже, того, заклеенного мешком для мусора, доносится глухой стон.

– Бургомистерша будет тут туристический комплекс строить. На пятьсот человек. Вместе с Кальтом. Уже договорились, даже плакаты напечатали, – говорит Одыс.

– Тут? – Юстина тычет пальцем в землю и чуть ли не впервые смотрит на меня.

– Ну, тут в лесу два озера есть, красивые, дикие, сто, двести метров, – Ольчак показывает пальцем.

– А рыба какая. Вот такие лини. Щуки, – добавляет мечтательно мужик в коричневом свитере.

– А нас в контейнеры. Уже поставили. За Колонией Зыборк. Уже ждут нас. Гаражи такие, – говорит толстуха.

Стон слышится снова, теперь куда громче.

– Мальчевская? – спрашивает Валиновская.

– Морфин закончился, – говорит кто-то из толпы.

– Это дома гмины [49]. Булинская уже все статьи нашла, чтобы снести. Слишком, мол, плохие условия для жизни, угроза, мол, эпидемии или как-то так, – объясняет Ольчак.

Люди с хлебом медленно исчезают внутри дома.

– Все будет хорошо. Выгоним сукиных детей. Не беспокойтесь. Выгоним сукиных детей, и вас тут обустроим, – говорит мой отец.

– Вы – ангел сущий, господин Гловацкий, – толстая женщина делает шаг в сторону отца, словно желая его обнять, но он отступает. Снова слышен стон, еще громче, еще выше, словно кто-то ведет гвоздем по эмалированной поверхности. Я уже позабыл о своем похмелье; Валиновская исчезает внутри дома, Юстина идет за ней, и я следом, прохожу мимо пустых поддонов и вхожу внутрь.

Комната узкая и тесная, обита старыми панелями, воняет старой едой, мыльной водой и дерьмом. На

розовых стенах старые, большие репродукции, Иисус и Мария с глазами, устремленными вверх, темные и выгоревшие, остановленная агония. На полу затертая, грязная дорожка, чей узор исчез уже десятилетия назад, заваленная обувью, из которой ни у одной, как на первый взгляд, нет пары. Выпадающие из петель двери в ванную. Пятна, везде пятна, на всем, пятна и потеки, словно здесь расползся не пойми какой грибок, инфицировал тут все. Кое-где попахивает мокрым деревом. На мебельной стенке несколько старых книг, к стене прикреплена небольшая керосиновая лампа, а в комнате справа, там, где выбитое окно заклеено мешком для мусора, на топчане под окном, укутанная одеялами и покрывалами, не женщина – а скорее, иссохшая ее тень с искаженным, растянутым болью лицом, красными глазами. Рядом столик, покрытый розовой клеенкой, полный упаковок лекарств и иконками, и еще вонь мочи, вареной картошки, дерьма.

– Господи боже, – говорит Юстина, отступает на шаг, наталкивается на меня, хватает за руки. Я не вырываюсь.

– Значит, Булинская хочет выставить эту женщину на улицу. Считает, что это все – ее. Что вся территория, вместе с лесом – ее. Гмины, а значит – ее, – говорит Валиновская.

Ее улыбка куда-то исчезла. Юстина закрывает нос от вони, Валиновская привычная, наклоняется над живым трупом женщины, вылущивает из-под пластов

одеял и простыней руку, которая выглядит как кусок тонкой старой коры. Встает, идет куда-то, наверное в ванную, приносит грязную пластиковую миску с водой и в меру чистую тряпку. Смачивает тряпку, кладет женщине на лоб.

– У нее страшный жар, – объясняет.

– А люди в Зыборке? – спрашивает Юстина.

Я чувствую, что ее покачивает.

– Откройте окно, – говорит Валиновская.

Я подхожу, со скрипом открываю окно, чувствую, как в эту отвратительную духоту врывается клинок свежего воздуха, но только затем, чтобы через миг исчезнуть в его жирном брюхе. Я выставляю голову наружу, чтобы не сблевать.

– Люди в Зыборке в гробу это видали, – говорит Валиновская. – Люди в Зыборке хотят, чтобы – покой, чтобы все выглядело красиво, чтобы те, кто должен заработать, – заработали.

– Это рак? – спрашивает Юстина, я слышу, что она уже не знает, о чем спросить.

– Рак всего, – отвечает Валиновская.

Я вижу сквозь окно, как отец стоит рядом с машиной и смотрит вперед, далеко, куда-то в лес. Слышу, как у него звонит телефон.

– Что? И что? – отзывается он громко.

– Я слышала, как она говорила, что когда все снесут, то еще тут нужно залить все известью, чтобы выжечь, чтобы зараза не разнеслась. Запретила выплаты для этих людей из-за, как это называет, пересмотра средств. Что они – тараканы, насекомые, – говорит Валиновская.