– Иди вперед, – повторил кто-то.
– Боже, сделайте это сейчас, ебаные ублюдки, – отозвался он, но никто ему не ответил. Продолжали подталкивать. Он ничего не видел, материал был темным, толстым, плотным, вонял чьим-то потом, кислым потом, словно после болезни, эта вонь дала ему понять, что кто-то раньше уже носил это на голове. Неважно. Важно, что он сделает. Может, попытается убежать, они – начнут стрелять и, например, попадут ему в жопу, в ногу, он притворится мертвым, они его оставят. А может, вообще сбежит, может, они побоятся стрелять.
– Одно резкое движение – и пуля в голову, – произнес голос.
В какой-то момент асфальт под ногами превратился в землю. Они молчали. Слышал их дыхание, ровное, глубокое, расслабленное. Они выспались, они знали, что делали.
«Второй – это пес, коп [61],– подумал он. – Не пес с Зыборка, псы из Зыборка – пидоры. Это должен быть какой-то пес из Ольштына, из криминальной, может – на пенсии. Крутой сукин сын. Злой. Волкодав. Только бы его не мучили. Только бы все сделали быстро. Боже. Боже Единый». Он шел и шел. А может, они только шутят. Может, хотят его напугать. Может, Берната тоже хотели, но просто так вот вышло. Он продолжал идти. Они его чуть сдвинули, толкнули в другом направлении, наверняка чтобы не натолкнулся на дерево, наверняка они дошли до леса.
Сучка в отеле. Наверняка уже взяла его деньги из сумки и свалила. Часть денег были при нем, зашитые в спортивной куртке. Тысяч пятьдесят. Остальные она забрала и свалила. Может, им просто нужны деньги. Может, удастся проскользнуть.
– На колени, – сказал голос.
– У меня при себе налик, – сказал он.
Почувствовал что-то соленое на губах. Понял, что плачет.
– На колени, – повторил голос.
– Сто кусков, сука, ваши, – сказал он.
– На колени, – повторил голос в третий раз, и тогда он опустился на колени. Под коленями почувствовал хвою и шишки.
Несколько мгновений слышал только свое собственное дыхание. Быстрое и резкое. Глотал холодный воздух.
Пусть сделают все сейчас. Пусть сделают все быстро, чтоб их.
– Ты понимаешь, что мы тебе говорим? – спросил голос снова.
– Может, сейчас. Может, через пару дней, – сказал второй голос, чем-то приглушенный, словно бы чувак носил что-то на лице: тряпку, футболку.
Мать. Столько плохого он ей сделал. Пришел однажды, было ему лет пятнадцать, что ли, и сказал ей, что в технарь больше ходить не станет, смысла нет. Ну что это за работа, класть кафель, рвать жилы для какого-то хама за малые деньги. Она заломила руки. По этим ладоням было видно, что рвется ее сердце, они бессильно опускались, свисали в запястьях, словно бы что-то в них сломалось. Сидела в кресле и сплетала пальцы, словно для молитвы. Взывала к Богу и Богоматери, только к отцу не взывала, отец просто ёбнул бы его в зубы, а она никогда бы такого не допустила, чтобы отец поднял на него руку.
Когда по Зыборку впервые пополз слушок, что они бомбят машины, им было лет по семнадцать. Когда люди начали болтать, они уже многому научились, ходили с карманами, полными бабла, и после пьянки орали по ночам, что вообще могут весь ебаный город купить нахуй, и пили водку ведрами в ресторане в замке, и приказывали кельнеру ходить на четвереньках и изображать собаку, если он их сердил, а в борделях в Ольштыне устраивали такое, что успокаивать их приезжали патрули из Ярот. Мать узнала и после обеда, когда отец взял газету и пошел в сортир, а Лукаш – щенок еще – побежал на двор, она посмотрела на него. Он понял, в чем дело.
– Это неправда, – сказал первым.
– Ты можешь мне сделать, что захочешь, сынок, – ответила она. – Но только дуру из меня не делай.
Денег у него не взяла ни разу. Даже полсотни злотых. Даже в магазин не давала ходить. Это грязные деньги, на человеческом несчастье, говорила. Только когда он пошел на легальную работу, когда Кальт встал за ними, когда принял их, когда он благодаря Кальту открыл отель, ресторан, погребальную контору, когда начало все это крутиться легально, только тогда она позволила себе купить домик над озером неподалеку от Баек.
Только тогда.
– Сука, а есть какая-то разница? – спросил он их.
Снова почувствовал холод металла на затылке. Как-то уже ощущал у головы оружие, но тогда это было оружие псов, при облаве в лесу. Тогда он знал, что, сука, не выстрелят.
Да нахер их, ублюдков. Пусть его берут ко всем чертям. Пусть все исчезнет. И только матери, матери только жаль. На свадьбе, когда они с Беатой женились, мать сказала ему, что мог найти и получше. И не было это по злости или потому что ее не любила. Просто знала – и он знал тоже, – и через пару лет, когда родились пацаны, а Беата днями сидела в косметическом салоне в Щитне, а матери приходилось за ними присматривать, он признал ее правоту.
Она всегда была права.
Если он умрет, она умрет тоже.
– Вы ебаные ублюдки. Вы, сука, ебаные ублюдки! – крикнул он.
– Ты виновен, – услышал голос.
– Вы ублюдки ебаные, убейте меня сразу, что вам, убейте сразу, вы, пидоры гнойные, что вам, что вам, жалко? – крикнул он.
Уже все знал. Все было понятно. Как белым мелом по черной доске. Был виновен, был невиновен, делал или стоял рядом – не важно. Это не имело значения.
– Это не от тебя зависит, – услышал он.
– У меня деньги в кармане, пятьдесят кусков, – сказал он снова. Потому что – может просто упизденыши, которым только деньги и нужны. Вдруг в прошлый раз до них не дошло.
Услышал щелчок предохранителя.
Одна секунда.
«Прости меня, мамочка любимая, прости меня», – подумал он.
Вторая секунда.
«Прости меня за все, что я сделал плохого. Что крал, что обманывал, что смотрел на смерть, что работал на твою кривду».
Все еще продолжал мыслить.
Третья секунда. Все еще мыслил, все еще чувствовал пот.
Четвертая секунда.
Пятая секунда. Все еще мыслил.
Шестая секунда. Да стреляйте же, суки ебаные!
Седьмая секунда.
Восьмая секунда.
Мамочка.
Девятая секунда.
– Вставай, – услышал. – Идем дальше.
А тот второй рассмеялся.
Миколай
Прошло двадцать четыре часа с того момента, как жена Гжеся уехала – может, в Германию, а может куда
еще, на машине с лысым мужиком за рулем, к которому я даже не успел хорошенько присмотреться. За эти двадцать четыре часа Гжесь не вышел из дома, не открывал дверь, не брал трубку.
– Хватит, – говорит отец.
Мы идем к дому, к приоткрытому окну. Отец ничего не говорит, просто подпрыгивает, всовывает руку в щель и открывает его изнутри. Входит на кухню, и уже отсюда видно, что там жуткий бардак, все предметы, что могли находиться в этом доме, валяются на полу в общем грязном танце. Помещение выглядит как после нескольких неудачных ремонтов.
– Надеюсь, он еще жив, – говорю я.
– Жив, – отвечает отец. Влезает внутрь в окно. Я делаю то же самое.
Висящий на стене телевизор транслирует голубой экран, и эта его нерабочесть, эта пауза – как нерабочесть и пауза всего дома. От мусора воняет. Тарелки в мойке сбились в толстую, слепленную органической дрянью призму. Диски DVD и компакты, отчасти поломанные, застилают весь пол, словно Гжесь, в поисках какого-то конкретного, отбрасывал предыдущие за спину.
– Вот же сука, – ругаюсь я, когда вижу около телевизора двух мертвых крысок. Приседаю рядом. Это те, которых любили его дети. Алекс и та, вторая.
– Болек, – добавляет мой отец, касаясь трупика носком ботинка, словно читая у меня в голове.
Брата мы находим наверху. Это единственное помещение на втором этаже, которое не оставлено в таком состоянии. Белая ванная наверняка выглядела бы даже симпатично, если бы белый кафель и матовый пол не были в потеках и грязи. Гжесь лежит на полу. От него воняет водярой. Рот слипся от блевотины, которая каким-то чудом – даже в его волосах, слипшихся в жесткую массу. Он дышит. Просто без сознания.
– Идиот, – говорит отец.
– Мы все были там, где он сейчас, – говорю я, когда отец приседает над ним, закрывая нос.
– Вставай, – говорит отец, тряся неподвижного Гжеся.
– Ты тоже там был, – говорю я ему, а он отворачивается. Смотрит на меня без слов. Непроизвольно вытирает руку, которой коснулся рубахи Гжеся, о куртку. – Ты тоже там был, тоже лежал заблеванный на полу, и что – был идиотом? – спрашиваю.
Отец молчит.
– У меня четверо детей, которые все еще со мной, – отвечает через какое-то время. – Я сумел все удержать, Миколай.
– Он тоже с тобой? – спрашиваю я, тыча в Гжеся, а тот начинает громко, горлово храпеть, словно вместо желудка у него старый, разбитый мотор.
Отец выходит из комнаты, начинает осматриваться. Потом спускается вниз, на кухню. Я вижу, как он без слов вынимает из пластикового ведра переполненный мешок с мусором, осторожно, с отвращением пытается завязать его горловину.
– Он с тобой? – повторяю я. Он ставит мешок на пол. Вынимает из мойки стопку заплесневевшей посуды. Давится, словно готов сблевать. С громким стуком кладет тарелки на стол, словно в последний момент они выскользнули у него из рук.
– Сука, ну как же можно так все похерить, – говорит он, осматриваясь.
– Ты живешь рядом. Мог бы что-то сделать, – отвечаю я.
– Да как-то все то много, то мало. Сука, Миколай, хватит. Он взрослый человек. Посмотри вокруг и скажи мне, как взрослый человек может настолько все похерить, а?! – кричит он, но крик его не такой, как обычно, есть в нем не то стон, не то сдержанный плач, бессилие. Потом он успокаивается. Берет ведро и начинает неторопливо наливать в него воду из-под крана.
– У него может случиться сердечный приступ, погоди, – говорю я, но уже поздно, пять литров холодной воды выплескиваются на лицо Гжеся, который мигом садится, звук старого мотора не обрывается, но плавно переходит в бессмысленный вопль, в котором где-то внизу опознается глубоко похороненное: «сука!».