Холм псов — страница 52 из 133

– Вот как можно так все похерить?! – повторяет мой отец.

Гжесь тяжело дышит, осматривается, у него взгляд испуганного зверька, он еще не понимает, где он, кто он, почему сидит жопой в луже грязной воды, смешанной с блевотиной, которая еще миг назад стекала с его тела.

– Ну как, – говорит мой отец, стоя над ним; Гжесь пытается встать, но оскальзывается и с громким плеском припечатывается спиной к полу.

Через минуту серьезных усилий он снова садится. Сейчас можно сделать с ним все что угодно. Это жутко.

– Одевайся, умывайся, приберись, съешь что-нибудь, через час едем, – мой отец только теперь отступает и выходит из разлитой по полу лужи. Я протягиваю Гжесю руку, тот хватается за нее только через пару секунд, очень сильно, медленно встает, сжимая ее, будто хотел бы вырвать мне руку из сустава, потом опирается о стену. У него кружится голова. Страх, который мелькает в глазах, это страх оглушенного кота или собаки.

– Я никуда не еду, – говорит он. Сплевывает на пол. Я никогда не видел, чтобы кто-то плевал на пол в своем доме.

– Сегодня собрание. В полном составе, – говорит отец.

Гжесь минует нас и, покачиваясь, выходит из ванной. Сдерживает позывы к рвоте, прижимая руку ко рту. Смотрит на пустые помещения с бетонным полом, и в глазах у него какое-то странное недоверие, насчет того, что тут произошло.

– Да мне до пизды. Срать я хотел на это, – отворачивается, вытирая лицо ладонями.

– Ага, не хватало только, чтобы ты еще и усрался, – отвечает отец. – Только этого в твоем хлеву и не хватает. Ты, тупарь! Посмотри, сука, на себя! Посмотри на себя, что ты наделал. Посмотри на все это. И ты удивляешься, что она не выдержала? Удивляешься?

Гжесь на миг выглядит так, словно хочет на него броситься, тело его срывается, чтобы атаковать отца, но что-то удерживает невидимую цепь.

Гжесь еще будет орать и ругаться, и стонать, и даже расплачется, чтобы через миг замолчать, но примерно через пару часов, около восемнадцати, ближе к сумеркам, мы будем сидеть в машине отца вчетвером – мой отец, брат, я и Юстина, – выезжая из Зыборка, направляясь лесом, дорогой на Остроленку. Небо будет розово-красным, словно напитавшись кровью; все на его фоне: линия деревьев, столпы электропередачи, дома – все будет просто жирной линией, проведенной по этой красноте толстым черным пальцем.

Гжесь сидит сзади, со мной рядом; молчит, смотрит вперед стеклянным и плоским взглядом, не пытаясь ничего увидеть, просто регистрируя темноту. Единственный звук, который он издает, это тихое шипение, когда машина подпрыгивает на какой-то выбоине – словно бы у него все болит.

Мы не знаем, куда едем. Знаем только одно: едем на какое-то собрание – мой отец не привык ни о чем информировать.

– Как ты себя чувствуешь? – спрашивает Гжеся Юстина.

Отец протягивает ему жевательную резинку. Гжесь молчит.

– Наверняка что-то можно будет сделать. У меня есть коллега-юрист, который занимается такими делами, – говорит Юстина.

Гжесь качает головой. Только через минуту, когда отец сворачивает на узкую лесную дорогу, а машина начинает подпрыгивать на торчащих из нее камнях и корнях, он поворачивается к Юстине и говорит:

– Я даже не помню той девушки.

– Никто из нас не верит, я в это не верю, – отвечает Юстина. Я кладу ему руку на плечо, Гжесь мигом отодвигается.

– Да что мне за дело, что ты не веришь, я не о том, – говорит он через миг. – Я говорю, что ничего из этого не помню.

Фары машины выхватывают из темноты деревянную ограду и виднеющийся за ней, выделяющийся на фоне красно-черного неба контур дома.

Отец выходит на минутку из машины, снимает крюк с въездных ворот, открывает их жестом настолько естественным, словно бы он тут живет. Садится в машину и въезжает во двор дома. Фары выхватывают из темноты подробности – сарай для инструментов, собачью будку, колодец. Дом высокий, покрытый «барашком» [62], с деревянной надстройкой вместо третьего этажа; в окнах мигает теплый, мягкий, медовый цвет. Откуда-то из глубины двора доносится лай маленькой, перепуганной собачки. Отец идет к дверям, которые открываются перед ним сами – из них вырывается еще больше того же медового света, словно от керосиновой лампы, и только через миг становится виден контур фигуры мужчины в куртке моро. Это лесник Брачак.

Отец и Юстина поднимаются по лестнице, Гжесь медленно бредет следом. Он сгорблен и сломан, движется медленно, словно ему все восемьдесят. Мужчина улыбается, машет рукой, чтобы мы входили. Маленькая надрывающаяся собачка выныривает из темноты, вбегает по ступеням, принимается кружить рядом, отираясь о сапоги.

– Погоди минутку, – говорю я Гжесю. Тот останавливается на полушаге. Отец и Юстина оглядываются.

– Идите. Мы сейчас подойдем, – говорю я. Юстина кивает. Они исчезают внутри.

Гжесь смотрит на меня безо всякого выражения.

– Это твои дети. Не сдавайся, – напоминаю я ему.

– Сука, что ты так переживаешь, у тебя счас жилка на жопе лопнет от такого напряга, – фыркает он. Ищет в кармане сигареты, находит мятую пачку с последней. Закуривает.

Где-то в лесу слышен негромкий стук. Может – птица. На ведущей ко двору дороге появляются огни машины.

– Думаешь, стоит вам тут появиться и начать упираться, то и мир спасете? Медаль получите? – спрашивает он.

– Ну да, когда я был в «Монаре» [63], то ты не слишком упирался, – напоминаю я ему. – У тебя тогда даже времени не нашлось, чтобы позвонить.

Он смотрит на меня, не видит смысла возражать – а может, у него на такое нет сил.

У ворот останавливается машина. Из нее выходит мужик. Светит фонарем, свет выхватывает из темноты его руки-ноги. Я узнаю его. Это полицейский, был в отделении, когда мы забирали оттуда Гжеся. Стоял в глубине коридора, молча прислушивался к разговору отца и инспектора.

– Ты сам захотел. Захотел, чтобы нам было похер, – говорит Гжесь.

Мы стоим напротив друг друга, словно два призрака, что ссорятся из-за надгробия.

– Сколько лет мы не говорили с того момента, как ты стал господином писателем из Варшавы? Ты ведь знаешь, сколько, – произносит он громко и медленно, а когда договаривает, сплевывает на землю.

– Выходит, исправить ничего нельзя, да? Это, сука, такое большое преступление, что – нельзя, – отвечаю я.

Мужик проходит рядом с нами, кивает. Я отвечаю тем же, Гжесь делает вид, что его не видит. Мужик поднимается по лестнице, еще раз оглядывается, стучит. Медовый свет снова выливается наружу.

– Думаешь, это тебе было плохо. Тебе одному. Что ты один страшно настрадался, – говорит Гжесь.

– Никому не пожелаю того, что было, – я думаю о Дарье, думаю о том, что было, когда ее нашли. Думаю о том, как побрел тогда домой из участка, как вошел в свою комнату и начал собирать старый рюкзак.

– И что, случилась трагедия – и прошла, жизнь – она из трагедий состоит, они лежат на жизни, покрывают ее, как железные дороги, а потому позволь другим иметь свои трагедии, и не мешай мне, – говорит он.

– Зато уж вы – обожаете трагедии, ты и отец, вы ими живете. Солдаты, сука, отверженные, с их вечно запятнанной честью,[64] – я чувствую, как у меня трясутся колени, мне кажется, кто-то провертел в них крохотные дыры, сквозь которые утекает воздух.

– Осторожнее, – отвечает он. Начинает слегка раскачиваться на носочках. Кажется, он примеряется, как бы на меня наскочить.

Ночь тиха и холодна, и когда бы не бледно-желтые квадраты окон, могло бы показаться, что мы остались тут вдвоем.

– Может, потому ты и развелся. Так хоть что-то произошло. Так хоть на что-то ты можешь обидеться, – повторяю я и не заканчиваю, Гжесь сперва лупит меня по лицу, а прежде чем я успеваю почувствовать боль и до меня доходит, что тихий треск – это моя челюсть, он изо всех сил толкает меня на землю, а потом вскакивает сверху, сжимает коленями и наклоняется. Смердит блевотиной и мылом. Я пытаюсь столкнуть его, пнуть коленом в спину, но он куда сильнее, у меня ни единого шанса, мышцы его – словно стальные канаты, последний десяток лет он работал физически.

– Ну, может, сука, еще что умного скажешь? – спрашивает он.

– Да то же самое, – отвечаю я.

– Хуйло ты.

– Я помогу тебе, Гжесь. Дам тебе денег, – говорю я. Он хватает меня за лицо, сильно, чтобы я больше ничего не мог сказать.

– Никому ты здесь не нужен, – заявляет он.

Я пытаюсь оттолкнуть его руку с лица, вцепляюсь в нее ногтями, пытаюсь сделать хоть что-то свободной рукой, но ничего не удается.

А потому он другой рукой хватает меня за мою свободную руку, наваливается коленом на грудь, я чувствую, как у меня заканчивается воздух, и несколько секунд мне кажется, что он, сука, и правда меня задушит. И тогда из леса доносится звук: животный, высокий визг, словно кто-то убил маленького ребенка. Гжесь поднимает голову, на миг ослабляет хватку, и тогда мне удается быстро – я и сам себе удивляюсь, – освободить руку и изо всех сил вмазать ему в челюсть.

Не знаю, больно ли ему или же он просто удивлен, но он хватается за лицо и встает. Я поднимаюсь с земли. Машинально отряхиваюсь. Только сейчас чувствую вкус на губах, соленый, металлический вкус крови и то, что у меня что-то во рту: выплевываю это что-то на землю и смотрю.

Он выбил мне мертвый зуб, кажется, правую верхнюю семерку.

Он видит это и начинает смеяться. Сперва тихо, а потом уже все громче, изо всех сил, до изнеможения, словно я только что рассказал ему самую смешную шутку на свете.

– Поедем сейчас к Чокнутому, и ты отдашь ему деньги, а при случае выясним и дело с той девушкой, – говорю я.

– Миколай, сука… – качает он головой.

– Спасибо. Хватило бы сказать «спасибо», – говорю я.

Он перестает смеяться. Становится серьезным. Вытирает глаза, несколько секунд быстро моргает, словно что-то попало ему под веко. Изнутри дома слышен стук, что-то движется за окном, кто-то выходит в прихожую.