– Ты ведь вроде бы знаешь, кто я.
– Ну и что? Вот если ты впервые войдешь к отцу своей девушки, то что, тоже не представишься, потому что он якобы знает, кто ты? – Кальт подходит близко, настолько близко, что последними своими словами дышит мне в лицо. У него воняет изо рта так, словно все зубы сгнили.
– Но ты – не он, – отвечаю я.
Дерганый парень вбегает назад в комнату. В руке держит бутылку виски, громко опускает ее на стол. Кальт не обращает на это внимания, смотрит теперь на меня, подбоченившись. Осматривается. Словно что-то ищет или задумывается над сменой декораций пространства.
– Он дал вам деньги? – спрашиваю я их, тыкая пальцем в Гжеся. У меня потеют ладони. Сухо во рту. Вижу, кто они, кем стали, что с тем же успехом могут сейчас сказать, что ничего не получили, уходя с моими деньгами в кармане.
– Похоже, ты полагаешь, что я веду свои дела бесчестно, – отвечает через минутку Кальт. Возвращается за столик, берет последний чистый стакан, наливает себе виски.
– Я ничего не полагаю.
Чокнутый садится рядом с Гжесем, у него тоже подпрыгивает нога, он напряжен так, словно вот-вот у него что-то порвется: жила, сердце, голова. Он вынимает из пачки сигарету. Закуривает, жадно затягивается, почти не выпуская дым.
– Он дал столько, чтобы покрыть нанесенный ущерб. Это плохо – то, что он сделал, знаешь ли. Плохо, если кто-то приходит на чужое и начинает уничтожать, – отвечает Кальт. Только теперь за скрипом его голоса я слышу еще и акцент, какой-то вывих языка, его искусственность.
– Вам вообще повезло, что вы тут сидите и разговариваете с нами как ровня, потому что вам бы сперва голову отбить, – говорит Чокнутый. – А сидите вы тут только потому, что ваш отец – это характерный человек.
Гжесь все еще держится за обожженную руку. Кальт усмехается. Кивает.
– Скажи мне, – поворачивается в сторону Гжеся. – Скажи, стоило ли вообще пороть эту чушь? Стоило ли вообще кидать деньги в пасть зверю?
Гжесь молчит. Хочет что-то сказать, но не может – или не хочет, челюсть у него ходит так, словно он пытается раскусить что-то. Туди вынимает пистолет, кладет на стол. Когда я вижу оружие, температура моего тела мгновенно опускается градусов на пять.
– Это твой клуб? Или Чокнутого? – спрашиваю я Кальта.
– Тут все мое. Все, что видишь. И если ты не знал, то теперь знаешь. Это мое, и то, и еще вон то. Весь город. Весь район. Даже больше, – отвечает Кальт. Потягивается. Двумя пальцами берет свою цепочку. Теперь я вижу, что на ней висит кулончик: отлитая из серебра буква «К». Он минутку интенсивно потирает ее двумя пальцами.
Я должен встать, густой, вонючий воздух вдруг высокой волной захлестывает мои глаза и рот, запах линолеума, грибка, старого лака вдруг заполоняет легкие и желудок. Я должен встать. Хватит всего этого.
– Пойдем, – говорю я Гжесю.
– Это вовсе не так, будто я что-то забираю. Я помогаю, верно, Камиль? – Кальт поворачивается к Чокнутому, который кивает и уверяет:
– Да, вы помогаете, господин Кальт. Еще как.
– А обо мне столько лжи говорят, – добавляет Кальт. – Столько лжи говорят обо мне.
– Пойдем, – повторяю я, иду к выходу, и только через миг мой брат встает, словно следя, действительно ли он может это сделать. Гжесь подходит ко мне.
– Три дня у тебя, – говорит Кальт. – Три дня, чтобы я не разозлился. Три дня срока, чтобы все Камилю заплатить.
– А если нет? – этот вопрос сам собой срывается с моих губ.
Туди берет оружие. Чокнутый гасит сигарету, выдыхает – сильно. Смотрит на меня, видит, что я смотрю на него.
– Что вылупился? – спрашивает.
– У тебя когда-то был классный кабак, – напоминаю я ему.
Несколько мгновений он не отвечает.
– Видишь, что бывает, когда ты не в курсе, – говорит он наконец, глядя на меня. – Ты не знаешь, что происходит, малолетка, никогда не знал, потому что когда был тут, то носился, обкуренный, вокруг замка с другими, такими же, как ты, малолетками; знаешь, когда тебе восемнадцать, то смотришь на все как ребенок. Смотришь как ребенок, и ничего не говоришь.
– Помнишь, что я сказал тебе в последний раз? – спрашиваю я его. – Помнишь, как я сказал тебе, то когда-то ты был нормальным? Помнишь?
Чокнутый вздыхает. Качает головой. Выпивает еще глоток из бутылки, тычет ею в мою сторону. Я качаю головой.
– Малолетка… да, у меня был другой кабак, который, возможно, и был классным, классным в твоих воспоминаниях. Был классным, потому что ты был молодым, и не могло быть по-другому. Но пусть. Он, сука, был классным. И у меня его забрали. И тот хуй, Кудневский в смысле, прошлый бургомистр, забрал его, хотя у меня был договор еще на два года. И я остался без денег. И мне пришлось продать все и свалить в Англию.
– И что? – спрашиваю я.
– А то, что теперь у меня другой кабак, и я не дам его у себя забрать, – говорит он.
Гжесь стоит рядом, все еще держится за руку. Дышит.
– Если бы он сегодня не принес компенсации за ущерб, игры бы уже закончились, – отвечает Кальт.
– Какие игры? – спрашиваю я.
– Да мало ли сюда телок приходит, у которых даже на помаду из «Сефоры» не хватит? Лет по шестнадцать? И что, это такая проблема написать пост на Фейсбуке? Даже показания в суде дать? Понимаешь, о чем я? – вмешивается Чокнутый.
Даже не глядя в сторону Гжеся, я хватаю его за руку, останавливаю, чтобы он не кинулся в сторону Чокнутого. Что-то во мне начинает жечь, делается красным, потом белеет. Я чувствую, как закипаю изнутри.
– А потом еще и другие штуки можно сделать, – добавляет Чокнутый тихо, его голос на этом уровне громкости едва слышен, напоминает скрип куска пенопласта в ладони.
– Да нахер, – отвечаю я ему.
– Что на хер? – разводит он руками. – Что на хер?
– Да на хер. – Я чувствую, как что-то заливает меня изнутри, что-то неясное, словно Каратель, держу Гжеся крепко, изо всех сил моей старой, вялой рукой. – Хуй ты что получишь.
Кажется, впервые в жизни я осмелел, кажется, я не готов к такому, и хорошо, потому что не был к такому готов никогда в жизни. Смелость эта – как глубоко спрятанный инстинкт; реакция после нажатия кнопки, о которой я даже знать не знал.
Я знаю, что у этого идиота – оружие, не вижу ничего кроме этого оружия, это оружие – самый большой предмет в комнате. Но я стою напротив пистолета. Не прячусь, не приседаю. Может, я весь трясусь, но совершенно этого не чувствую. Никто не станет делать таких вещей с моим братом.
– Значит, так? – говорит он.
– Значит, так, – отвечаю я.
– Ты уверен? – спрашивает он, потягивается, смотрит на меня, на Гжеся, я думал, что он удивится, но в его взгляде нет даже доли удивления.
– Я уверен.
И прежде чем он скажет что-то еще, решительно подталкиваю Гжеся в сторону двери, прежде чем этот троглодит в левой части дивана поднимет оружие и выстрелит сперва в него, а потом в меня, и закрываю за собой дверь; Гжесь отсутствует, управляющее им оборудование зависло, осталась только аварийная система, которая отвечает за движение рук и ног, и некоторое время ни на что больше он не способен. Когда мы сбегаем по лестнице, он идет быстро, но движения у него – словно у автомата; и только когда мы выходим на улицу, он начинает идти так, как шел тогда, в лесничестве, словно старик, едва волоча ноги, словно зная, что там, куда он идет, не случится ничего хорошего, но уже нет и никогда не будет никакого другого направления.
Юстина
Последнее, чего ты ожидала в этом доме, так это песня. Была тихой и слабой, будто пение призрака. Некоторое время ты думала, что это телевизор или радио. Но нет, пение слишком хрупкое, бесформенное, слабое. Так не поют с эстрады, призналась ты себе. Сидела над компьютером и пыталась печатать несвязанные друг с другом слова и выражения на белом экране редактора. Но из-за песни ты не могла больше продолжать печатать, Юстина, Юстинка, пришлось тебе встать. Слишком уж тебя пение сбивало с мысли. Призывало тебя.
Ты сошла по лестнице, как обычно тихонько, нервничая и потея, потому что человек, после того как отказывается от ксанакса, нервный и потный, и разрегулированный, словно старая аппаратура, а пение с каждой ступенькой становилось все громче, но все еще оставалось слабым. А кроме него слышалось еще и тихое бряканье гитары.
Я узнаю эту песенку. Это «Брэкаут» [69], «Я пошла бы с тобой».
Агата даже не играет, только трогает струны гитары пальцами и тихо подпевает, и те звуки, которые она издает, слабые и мастерские, будто паутина. Йоася сидит на диване и слушает маму, предельно сосредоточенная. Ясек не слушает никого, всматриваясь в лэптоп и играя в какую-то сетевую игру, с наушниками на голове. Единственный свет в комнате – желтоватый свет торшера. Вся троица искупана в этом золоте, они спокойны, будто скульптуры, невыразительны, будто призраки.
«Я пошла бы с тобой, на самое небо», – поет Агата, и если бы пела громко – наверняка пела бы плохо. Наверняка пела бы как учительница музыки из сельской школы. Ее гитара старая и слабая, на корпус налеплено сердечко «Большого оркестра праздничной помощи» [70]. Она пережила не один туристический слет и харцерский [71] костер. «Я пошла бы с тобой, в самое пекло, но там горячо, но там горячо, быстро б испеклась», – поет она, а Йоася тихонько смеется, словно услышав шутку. Наверняка ее смешит рифма. Ты тоже улыбаешься. Никто тебя не видит. Прячешься в тени.
Это последнее, чего бы ты могла ожидать, подумала ты, и от холодного пота одежда липла к телу, ты так разозлилась и так сильно хотела, чтобы тебя не увидели.
– Хорошо играешь, мама, я, честно, люблю, когда ты играешь, – услышала ты, когда поднималась по лестнице.
– Неправда, я просто так брякаю, – донесся до тебя ее ответ.
Ты чувствовала неловкость. Все это было слишком интимно.