– Я делаю для тебя по-настоящему много, даю тебе власть, вот референдум себе выдумали – и все, нет проблемы, нет уже референдума, комендант свидетель, – показал он на коменданта, который еще интенсивней начал переступать с ноги на ногу. Когда бы она не боялась, когда бы не чувствовала все большего холода – в конце концов, на улице всего-то несколько градусов, а она вышла из дома в халате, даже не вернулась за курткой, – когда бы не боялась, то рассмеялась бы над ним.
– Ну, если Гловацкий сейчас не сдастся, то найдется немало других вариантов, – тихо сказал комендант, голос его дергался во все стороны, словно в глотке буянил ураган. – Потому – спокойно. Никакого референдума не будет.
– А ты что делаешь для меня? Что ты для меня делаешь? – рявкнул он.
– Все, что захочешь, – ответила она тихо. – Все, что захочешь.
– Мои люди исчезают! Мои люди! Мои люди, которые должны были находиться в безопасности! Meine leute![76] Ведь было обещано, что больше ничего не случится! Что все в безопасности! – орал он.
– И ничего не случилось. Я не могу влиять на все, Кальт. Я не имею влияния на все, что происходит, – сказала она тихо.
И это было правдой. Сумей она влиять на все, реальность выглядела бы совершенно иначе.
– Ты имеешь с этого деньги, ты имеешь доход, а я не имею ничего. Польская сука! Польская сука! – все орал он.
«Сколько бы ты ни орал, никто тебя тут не услышит», – подумала она. Никто бы не услышал также, начни кричать она.
– Чего ты, собственно, хочешь? Чего хочешь? – снова тихо спросила она.
Он не ответил. Ей не приходилось еще видеть его настолько сердитым. Дышал так тяжело, что, казалось, на вдохе становился шире, увеличивался. Был как огромная аневризма.
– У меня нет влияния на криминальные дела. Ты говоришь со мной так, словно у меня надо всем контроль. У меня есть контроль над тем, что официально и на бумаге. Подумай об этом, успокойся и подумай, – сказала она, пытаясь направить взгляд куда-то в его черные очки.
– Мы ищем изо всех сил. Но знаешь, как непросто, чтобы нам сразу начали помогать. Что они – сразу станут с нами разговаривать? Потому что ты так хочешь – а я бы тоже хотел, – чтобы оно так происходило, так не бывает, – сказал комендант. Голос его все еще прыгал, но звучал рассудительно.
Стефан сейчас позвонит. Я это чувствую. Будет звонить, но пусть только попробует встать в дверях и устроить скандал. Пусть только попробует что-либо сказать. Я его в клочья порву. Всех порву. Только собаку пощажу, пес, в принципе, невиноват.
– Чего ты хочешь? – спросила она его.
– Где Мацюсь? – спросил он. – Куда делся Мацюсь?
– Мы ищем, – кивнул комендант.
– Завтра вы должны быть у того цыгана дома. Должны этот дом уничтожить. Должны его золоченую мебель разбить, костер из нее сложить, – говорит он коменданту, отворачивается, чтобы на миг снять очки.
«Он никогда не показывает глаза», – думает она, пока его смешная, привешенная у кармана буковка поблескивает в темноте.
– Чего ты хочешь от меня? – спрашивает она.
Видит, как он дышит все медленнее, понимает, что понемногу успокаивается.
– Чего ты хочешь от меня? – повторяет.
Она вытягивает телефон. Это Стефан. Она была права. Всегда права.
– Zuflucht und blut,[77] – отвечает через миг Кальт голосом, похожим на замерзшее озеро.
Сынуля-2
Глухой писк крышки рвет воздух, внутрь врывается несколько капель света. Он встал, запрокинул к ним лицо, хотел света больше, чем хотел пить.
Свежий воздух напоминал о смраде, снова притягивал тот в его сторону. Вонь была страшной, просто ужасной, но у него уже не осталось чем блевать, чувствовал только огонь в горле. Источник смрада был укрыт в темноте по ту сторону помещения, источник смрада был мертв. Он же не ползал туда, старался по мере возможности отодвигаться от него как можно дальше.
Через пару секунд он уже мог распознавать абрисы, но вместо этого пришла белизна, боль настолько внезапная, словно кто хлестнул его бритвой по мозгу. Траханые сукины дети, это фонарь, один светил ему фонарем в глаза, второй вкидывал следующего внутрь.
Крышка захлопнулась, ударила глухо: огромный металлический сапог, бьющий в огромную металлическую голову.
Вброшенного он узнал сразу. Не знал почему. Может, того выдал характерный звук, сопение. Просто знал: это – он.
Тело глухо ударилось о землю, поднялись пыль и грязь, он чувствовал это, они влетели ему в рот.
Глаза снова привыкали к темноте.
Ксендз откашлялся, сплюнул, тихо застонал: наверняка что-то сломал при падении.
– А я ведь говорил, да? – засмеялся он, видя, как ксендз ворочается в темноте.
Тот в ответ снова застонал.
– Только не пей воды, – сказал он.
– Что? – ксендз наконец-то сумел выплюнуть из себя слово.
– Когда спускают воду – не пей ее.
На самом деле он знал все. Кем была вонь в другой части помещения. Кем она будет теперь. Кто окажется следующим и следующим. И зачем, и почему. Теперь он уже знал все. Обо всем догадался.
– Почему? – спросил ксендз. На минутку приподнялся на локтях, потом снова свалился на глинобитную, твердую словно камень землю.
– Потому что в той воде отрава, которая отбирает у тебя мозг, – сказал он.
– Я спрашиваю не о воде, – сказал ксендз.
– А у тебя, сука, что, альцгеймер?! – крикнул он в ответ.
Наступила тишина. «Темнота словно дышит», – подумал он. Что-то было ближе, потом дальше, а потом снова ближе. И он видел это в темноте. Движение. Дыхание. «Меня уменьшили, – подумал он. – Уменьшили, и мы теперь сидим в некоем звере, в его шерсти, в его легких, в его кишках – и будем все уменьшаться, становиться меньше и меньше, будем уменьшаться и уменьшаться бесконечно».
Именно так он думал обо всей этой ерунде, когда напился воды из ведра.
Теперь не может так думать. Теперь вода перестала действовать. Сука, бля, он даже не сумел бы допрыгнуть до люка.
– Мне очень хочется пить, – прошептал ксендз.
– Так нассы себе на руки, – ответил он.
– Мацюсь? – только сейчас его узнал, старый идиот.
Когда он напился воды из ведра, все начало танцевать, темнота, смрад, из темноты и смрада сформировались маленькие собаки, тысячи маленьких собак, и принялись прыгать у него по голове, сучьи дети, когда он был маленьким, то с Порчиком, и с молодым Ниским, сука, оно, кажется, возвращается, отрава снова возвращается, молодой Ниский ходил нормально, ему еще ничего не жгло мозг, но зато у него из пасти воняло, он бил его за это, сделай что-то, зубы почисть, а он никогда не чистил, еще ржал, говорил, мол, гляди: желтые – здоровые, он его бил, хватали собаку и, например, засовывали ей петарду в жопу, и когда начала действовать вода, а наверняка она начала снова, то, кажется, все возвращается, это, наверное, не конец, сука, он подумал, что те маленькие собаки – это те, которым они засовывали петарды в жопы и в пасти, они и все их щенки, и теперь они за все то мстят.
– Я думал, что тебя не найдут, – ему казалось, это говорит не ксендз, а целый хор их. Ксендз стонал, было видно в темноте, что перевернулся на спину.
– Не пей воды, – покачал он головой.
– Кто? – спросил ксендз.
Он что, и правда такой глупый, этот человек? Может, и правда его быстрее настигла старость, может, у него мозг отказывает? Вместо ответа он задал священнику вопрос:
– Помнишь, как мы к нему пошли? Тогда? Вечером? Втроем у него сидели? У него дома? И я все вам рассказывал, а потом мы поклялись, что никто ничего не скажет. Никто никому. Господом Богом клялись. Вот же сука. Пирожки ели. Я помню, какими эти пирожки были на вкус. До сих пор. Его жена их сделала. Ужасная дура, но пирожки умела печь. Лимонные. Помнишь?
Когда произнес «пирожки», его тело отреагировало, сжавшийся желудок заплакал. Он сунул себе в рот рукав куртки, принялся посасывать. Это помогало. Ненадолго.
– Какие пирожки? О чем ты, Мацюсь? – с трудом говорил ксендз. Хрипел. Что-то у него сильно болело.
«Вот и пусть, сука, болит», – подумал он.
– Почему ты не пошел тогда в полицию? Я сказал тебе тогда, что мы сделали, а ты даже не скривился. Даже, сука, не скривился. Только пирожки жрал. И говорил, что вкусно. Был бы сейчас жив. Был бы сейчас жив, глупый ты пизденыш. И я бы был жив. В камере – но жив. – Он засмеялся.
– Это не мое дело. Мое дело – передавать Богу просьбу о прощении, – звуки вылетали из горла ксендза, словно его тошнило кусками острой проволоки, а потому, прежде чем он заканчивал фразу, проходил, кажется, час. По крайней мере, так ему казалось, потому что время в этой темноте текло, будто теплая смола.
– Херню несешь. Просто ты всегда делал так, как тебе говорили.
Ксендз молчал.
– Я должен бы себя убить. Это я должен себя убить, знаю, – обронил он. Это была наибольшая его тайна – то, что хотел так сделать, что последние шестнадцать лет много раз думал об этом; думал об этом, когда смотрел на бритвы, или на пояс от штанов, или на пистолет; думал об этом всякий раз, когда вспоминал, что сделал; это был наибольший его секрет, а теперь он вывалил его только затем, чтобы заставить ксендза говорить.
Смрад из другого конца помещения становился невыносим. Смрад – словно уплотненный экстракт из сральника.
– О, Господи Боже, о, Иисусе! – Он увидел, как ксендз хватается за живот.
– Помолимся, – засмеялся он над этой болью. – Может, помолимся.
– Что-то тут не так, Боже, нужно их позвать, что-то тут не так, – стонал ксендз.
– Помолимся! – Он поволокся к ксендзу.
У ксендза был свой запах, он смердел костелом, старой бабой, деревом из реки, перцем.
– Помолимся. Помолимся, сука. Только это нам и осталось. Они нам не простят. Таких вещей не прощают.
– Только правда освобождает, – тихо заскрипел ксендз.
Эти слова подействовали на него, будто глоток холодной водки. Что-то напомнили. Он даже руки потер. Начал говорить, и с каждым словом становилось ему лучше, теплее, здоровее.