На самом деле я всегда боялась заводить ребенка с Миколаем, всегда боялась, что тогда окажусь матерью-одиночкой с двумя детьми.
Но сейчас я смотрю на Миколая и думаю, что мы, возможно, должны это сделать. Возможно, оттого мы постоянно и упираемся в тупики, оттого каждое наше движение и заканчивается возвращением с половины дороги, бегством.
– Если уж ты куришь, то дай сигаретку, – говорю я ему.
– Прошу, – подает он.
Показывает мне, чтобы мы пошли тропинкой дальше, вдоль берега. Мы идем, минуя принайтовленные к берегу старые лодки, маленькие, распадающиеся помосты. Он подходит ко мне, я позволяю ему взять себя за руку. Тропинка узковата для двоих. Он прижимает меня к себе – сильно, когда хочет, он умеет быть сильным.
– Мы мастера плохих решений, – говорю я. – Все думаю, отчего, например, когда кто-то из нас ведет машину, то не едет против движения? Отчего мы вообще еще живы?
– Прекрати.
– Мы просто не задумываемся.
Когда мы идем, лес начинает становиться все более диким и мрачным. На мху и на земле видны пятна мусора. Я снова гляжу на Миколая. Хорошо, что он постригся. И правда выглядит сейчас куда лучше.
– Если бы мы задумывались, если бы ты задумывалась, то не вышла бы за меня замуж, – смеется он.
– И наверняка бы не изменила тебе, – говорю я.
Он не останавливается, не поворачивается в мою сторону, по его лицу проходит мелкий тик, но сейчас же исчезает. Мы выходим к очередному подходу к озеру, довольно широкому, поросшему серой, затоптанной травой, с черным кругом кострища в центре. После дождя мокрый пепел превратился в грязь, отверстие напоминает колодец. Помост разбит, доски выломаны, вода тут еще темнее и зеленее, заросшая. Миколай подходит к воде, приседает, набирает ее в ладонь, трет руки. Оборачивается в мою сторону и спрашивает:
– Отчего ты вообще тогда подняла меня с земли?
– А когда ты перестанешь задавать этот вопрос?
– Когда ты ответишь. – Он снова смеется, поднимает камешек, пускает «блинчики», камешек подпрыгивает несколько раз.
Я подхожу к нему. Кладу руку на плечо. Неужели все, что ты чувствуешь к этому парню, Юстинка, неужели все, что ты к нему чувствуешь, это желание, чтобы он простил? Чтобы ты перестала ходить с камнем в желудке, который ты чувствуешь даже сквозь сон? Глупая баба. Сперва ты хотела его спасти, а теперь хочешь, чтобы он отпустил тебе твои грехи.
А может, ты потому ему и изменила, чтобы иметь к нему хотя бы какое-то чувство, когда оказалось, что он уже чист, цел и здоров, что миссия – выполнена? Хоть какое-то чувство, пусть бы даже чувство вины?
– Потому что ты хотела оставаться доброй? – спрашивает он. – Ты могла просто кинуть сотню какому-то нищему.
– Перестань. Бьешь на жалость. Это отвратительно. Перестань, – я машу ему рукой.
– Потому что, возможно, так все и было.
Он отворачивается от меня. Пристально всматривается во что-то на другом берегу озера. Показывает на что-то пальцем, но сейчас же без единого слова опускает руку.
На краткий миг словно бы становится темно, словно кто-то прорезал воздух противоположностью фотовспышки.
– Я, на самом-то деле, боюсь, что все уже решено, – говорит он ко мне.
– Я тоже.
Что-то растет у меня в глотке.
Он снова подходит ко мне, сует руки в карманы моей куртки.
– Может, все было обречено с самого начала, потому что, когда мы познакомились, я лежал на земле, а ты стояла, – говорит он тихо и быстро.
– Сейчас это не имеет значения. Значение имеет, чтобы мы что-то сделали, Миколай, – я касаюсь его лица.
Он отворачивается, бледно улыбается. Пускает еще один «блинчик».
– То, что нечто мигом позже уже не имеет смысла, не значит, что оно никогда его не имело, – говорю я.
– Паоло Коэльо, – отвечает он, фыркая от смеха.
– Даже он, этот сукин сын, порой бывал прав, – заявляю я.
Это чудесный парень, его нужно только соответствующим образом освещать. Все же есть секунды на протяжении дня, когда я знаю, что люблю его. Секунды – это немного, но хотя бы так.
– Я поищу какую-нибудь работу в Варшаве. Нормальную работу. Могу делать то, что ненавижу. Могу работать в колл-центре. Могу работать в «Макдональдсе». Отдам деньги агенту, – произносит он, развернувшись ко мне спиной. Я слышала это уже пару раз,
но пытаюсь уговорить себя, что он никогда не произносил это таким решительным голосом.
– Я должна закончить, что начала, – говорю я.
– Ты всегда должна закончить то, что начала. А я – никогда этого не умею, – и он прав, как никогда.
Я прижимаюсь к нему. Он воняет сигаретами, даже я это чувствую, боже, сколько же он сейчас курит! Курит столько, что мне придется бросить.
– Видишь? Там, по той стороне озера. Достаточно пройти примерно километр сквозь лес: там есть река и Картонаж, – он снова тычет пальцем на то самое место у берега озера.
– Картонаж?
– Гизмо, тот парень, который убил Дарью. Ходил туда с приятелем. Потом рассказывал, что видел призрака. Призрака, который приказал ему это сделать, или как-то так, – отвечает он через минуту.
– Он признался?
– Можно и так сказать. Я не пошел на процесс, но отец пошел. По его словам, Гизмо сказал, что это его вина. Был в тяжелом шоке. Но признался, психиатр направил его в больницу, там он ждал приговора и там убил себя.
Он некоторое время всматривается в ту точку по другую сторону озера, словно сам хочет увидеть там некий призрак.
– Это вообще странное место, та часть леса. Недалеко от Картонажа стоит дом Ведьмака, – он вытирает руки о штаны. Снова закуривает. Проклятие, если он должен столько курить, то я немедленно брошу.
– Того безумца, что живет в лесном доме без электричества? – спрашиваю я, вспоминая, что говорила Агата.
– Может, поговорить с ним. Может, он что-то знает.
– Никто не хочет со мной разговаривать.
Я уже, пожалуй, стучала во все двери в Зыборке. Не впустили меня никуда. Давайте, мол, не будем. А отчего, мол, вы этим интересуетесь? Это все ерунда, тут ничего такого не происходит. Меня это не касается, дорогая пани. Спросите у кого другого. А то еще проблемы себе нарасспрашиваете. Это не так, но я вам не скажу – как. Я не знаю – как, полагаю, вон тот знает. Знаете, я вам скажу: лучше просто делать свое дело, знаете, прийти с работы, посмотреть телевизор, съесть обед с семьей. Так я же, отвечаю, и делаю свое дело. Ну тогда вам стоит сменить профессию, слышу тогда в ответ.
Миколай вдруг осматривается, вскидывает голову, словно что-то услышал.
– Что там? – спрашиваю я.
– Нет, кажется, птица, где-то далеко, – он качает головой.
На одну секунду, когда я его люблю, приходится десяток, когда я хотела бы, чтобы он исчез, чтобы сделался кем-то совершенно другим.
Я подняла его с земли, потому что так меня научили. Что людей с земли поднимают. Протягивают им руку. Впрочем, он выглядел человеком, с которым приключилась очень скверная история, причем – недавно, а не тем, кто находится на дне много, много лет.
Но еще я подняла его потому, что узнала. Я знала, кто он такой. Известный молодой писатель, который скатился на самое дно, торчит, пьет, утратил контакт с реальностью и обворовывает людей.
Я подняла его, потому что хотела написать о нем репортаж. Такова правда. Истинная. Миколай никогда об этом не узнает. Никогда ему об этом не расскажу.
Я приходила к нему потом, в психиатрическое отделение, по одной простой причине: все еще писала тот текст. Носила его в себе целыми днями. Лучшие нерожденные тексты – словно теплые камни, которые мы носим в животе. Я хотела знать все: отчего так случилось, почему он лежал на земле, на клумбе, среди белого дня, избитый, отчего миг назад пытался украсть кошелек.
А потом несколько месяцев я не могла закончить этот текст, мне оставался последний абзац. Хотя все в редакции знали, что я должна прислать этот текст. Ежедневно спрашивали, когда я намерена это сделать.
Но парень, который пришел ко мне через несколько месяцев, был уже кем-то другим. Он улыбался и был скромен. У него была чистая одежда, он говорил отчетливо, полными фразами, в которых одно цеплялось за другое. Как оказалось, он и правда был умным. Смешным. Рассказывал классные шутки и не смеялся над ними сам, первый. Сравнивал все со всем. За все извинялся, за все благодарил. Говорил тихо, голова его была покорно склонена, часто такая покорность бывает у людей, которые выходят живыми из потенциально смертельных несчастных случаев.
Спал он на диване, а я утром поняла, что влюбилась в парня, а не в текст. И сказала ему: «останься». И пошла с ним в постель. И только тогда уничтожила статью.
Она должна была называться «Все еще холодная вода». Теперь я думаю, что название было идиотским.
– Пошли домой, – говорит он.
Берет меня за руку.
– Сука, как бы я хотел отказаться от всего, стать свободным, – говорит Миколай тихо сам себе и, кажется, не отдает себе отчета, что произнес это вслух. Что это выпало из него случайно. Что он слегка пришел в негодность. Что – таким теперь будет всегда.
Сумерки. Фиолетовая стена наполовину затянутого тучами неба. Гжесь жжет что-то в металлической бочке на своей части двора. Говорит, что листья, старые бумаги, сухие ветки, мешки. Дым поднимается вверх ровным, едким столпом. «Листья так не воняют», – думаю я. Старая огромная куртка висит на нем почти до колен. Он потирает руки, дышит в них, сплевывает. Не смотрит на Миколая, который стоит неподалеку, курит очередную сигарету, что-то давит ботинком, а потом прячется в дом.
Я спрашиваю его о той девушке.
– Она должна сегодня прийти в участок. Составить признание, отозвать то, что сказала. Засвидетельствовать, что я никогда такого не делал, – он сплевывает на землю.
В этой куртке он выглядит как преждевременно постаревший мальчик. Только когда его тело наклоняется ближе к огню, видно, насколько оно напряжено и в тонусе.