– То есть все знают. Весь Зыборк знает. Охуеть, – сказал я.
Только тогда он меня отпустил и вытер руки. Осмотрелся, бросил сигарету на землю, затоптал, сразу прикурил следующую. Трупак вырос за ним, встал в его тени с банкой пива в руке, зевнул, глядя в то место, где только что исчезла Дарья.
– Хотите еще? Хотите, чтобы мы еще сыграли? – заорал Чокнутый, выкатившись из «Врат» – на этот раз без футболки, штаны залиты пивом, с большим, намалеванным помадой пацификом на груди. Двор приветствовал его криками и двумя бутылками, разбившимися о стену неподалеку от его головы – он их даже не заметил.
– Ну ладно, сука, вот только у Яреса, кажется, нет микрофона. Ярес! – Он свистнул на пальцах, звук разнесся по всему двору, словно сирена.
Полиция потом говорила, что все наверняка продолжалось недолго. Никто не слышал криков. Пятнадцать минут. Исследование показало, что изнасиловали ее дважды. Во время второго раза она уже умирала, поскольку после первого изнасилования он ударил ее камнем по голове. Могла уже ничего не чувствовать. Он не обращал внимания.
Зыборк утекал во тьму, сползал в нее, словно черный клей, тянущаяся резина с брошенной в костер покрышки.
Никто этого не чувствовал, но, одновременно, чувствовали все.
– Ну ты и начудил, – сказал Трупак. Потом несколько раз причмокнул, словно пытаясь подозвать собаку.
– Отвали, – ответил я.
– Ее попустит.
– Не попустит, – Быль покачал головой.
– Я последнее хуйло, – сказал я, молясь, чтобы они исчезли хоть на минутку, потому что слезы подступали к глазам, а я ведь не мог плакать в их присутствии.
Чокнутый снова уселся за небрежно установленной снаружи перкуссией, потом к нему присоединился совершенно пьяный остаток группы. Ярецкий чуть ли не полз по двору, на его футболке виднелось неопределенное, огромное коричневое пятно. Я смотрел на него, и это было единственным, что во всем этом хотя бы немного меня радовало: тот факт, что он понятия не имел о том, что его бывшая, или настоящая (это не имело ни малейшего значения) девушка хотела отсосать мне у Психоза.
– Ну, блядь, сыграем вам «Люблю тебя, как Ирландию», и все, сука, подпевайте! – заорал Чокнутый, пока Ярецкий пытался поднять лежавший на земле микрофон.
– Не в первый раз и не в последний, – Трупак пожал плечами.
– Сука, ну что за дерьмо, – Быль осмотрелся, и я не знал, о чем он говорит: о моем поведении или обо всем, что его окружало.
– Знаешь, если бы у меня была такая девушка, то я бы за ней присматривал, – сказал через минутку Трупак. – Я бы никогда в жизни такого не устроил. Я бы заботился о ней каждый день.
– Он же просто хотел потрахаться, я ебу. Что вообще за проблемы, а? Нам ведь по восемнадцать, – Быль сплюнул. – Пойдемте отсюда, сука, ненавижу эту песню.
– Ее ж вроде каждый натягивает, Каролину-то, – заметил Трупак.
– Ну наверняка не ты, – ответил ему Быль.
– Пойдем, – попросил я их.
И мы пошли, чтобы никогда не вернуться. Остатки группы пытались исключительно неудачно сыграть песню, но Ярецкий, не пойми зачем, когда мы были уже снаружи замка, совершенно не слушая то, что играла его группа, завыл, что «Машина резко повернула, хоть были выключены фары».
Миколай / Черный свет
День клонится к закату. С секунды на секунду все становится темнее. Мы стоим на площади напротив ратуши. Прежде всего, напротив ратуши стоит отец. Можно сказать, что весь он – стояние. Ноги расставлены, руки сплетены на груди, готовый ко всему, что хотело бы попытаться его опрокинуть. С губ его срывается пар – целые клубы, словно он курит сигару. Всматриваясь в окна дома, он почти не моргает. К его ноге прижимается перепуганный маленький песик: полукровка, пепельная овчарка. Ольчак принес его сегодня утром, не стал говорить откуда, просто поставил пса на кухне, отец посмотрел на того и кивнул. Пес моментально обмочился.
– Как ты его назовешь? – спросил я.
– Я же говорил: Рокки, – ответил он совершенно невозмутимо.
Теперь Рокки осматривается, перепуганный окружением. Тоненький красный поводок исчезает в ладони отца.
– Правда не хочешь? – спрашивает Юстина.
Отец сжимает кулаки.
– Нет, – отвечает через мгновение.
– Тогда зачем все это делаешь? – спрашивает она, закуривая. Я прижимаюсь к ней. Вечер исключительно холодный, холод вползает под одежду, морозит кожу. Я подпрыгиваю на месте, чтобы его выгнать.
– Я не хочу управлять, Юстинка. Ни за что на свете, – отвечает отец.
– Если вы хотите отозвать бургомистра, то у вас должен быть кандидат на ее место. – Юстина тоже всматривается в дом, загипнотизированная его фасадом, цвета горелого вареника. Люди на улицах поворачиваются в нашу сторону, машут руками, приветствуют нас. На каждом столбе, на заборах висят плакаты: однотонные, белые, на них жирная красная надпись: ЗЫБОРК, РЕФЕРЕНДУМ. Ниже – фигура ковбоя, как на старом плакате «Солидарности».[100] У ковбоя должно быть лицо моего отца, а не Гэри Купера.
– Угу. Может, Агата согласится, – отвечает отец. – Она была бы неплоха. Была бы неплоха и Валиновская. Да, была бы и правда нормальной. Но обе пока не согласились.
Мне вспомнились плакаты Булинской, которые покрывали всю ратушную площадь, когда мы сюда въезжали; ее размноженное, отретушированное на компьютере лицо.
– А ты отчего не хочешь? – спрашивает Юстина. Знаю, что она собирает интервью для большой статьи в «Крайовой». Уже почти ее закончила. – И зачем ты вообще это делаешь?
Отец поворачивается к ней, на короткий миг уголки губ его ползут вверх.
– Зачем я это делаю? – задумывается на миг, жует губы. Потом подходит к ней ближе. Показывает пальцем на башню разрушенного евангелического костела, который стоит на восточной части рынка, за парком. – Видишь?
Юстина кивает.
Отец растирает руки, нагибается, гладит собаку. Вытягивает из машины термос, наливает немного кофе в крышку, отпивает глоток, потом подает крышку мне.
– Это евангелический костел. Помню, когда в нем еще служили мессы. В шестидесятых. На немецком. Приходило человек десять, может – пятнадцать. Столько мазуров осталось тут после войны, но и они потом выехали. При Гомулке, когда смягчили правила. Людей все так достало, что они бросили дома. Зыборцы бросились на те дома, словно собаки на мясо. В некоторых подвалах еще консервы стояли. Вот настолько людей все достало. И я тогда задал вопрос, обычный, логичный, а помню, что был тогда сущим молокососом, лет одиннадцать мне, может, было: это ведь их родина, она больше их, чем моя, потому что дед Миколая только приехал сюда из Познани. А если это их родина, то почему они убегают? Нет войны, все вроде бы хорошо, а они убегают?
– Их преследовали? – спрашивает Юстина.
– Главным образом дети в школе дрались. Со взрослыми мало кто говорил. Было чуть по-другому. Просто не могли друг друга понять. Это был другой мир, другая страна – типа. Но Польша тут была всегда. В двадцати километрах отсюда находилась граница. И тут всегда жили поляки, и мазуры, и немцы. Все смешивалось, бурлило. Росло из-под земли. Зло и добро. Как цветы и бурьян, Юстина. Все смешивалось, – говоря это, он делает странный жест раскрытыми ладонями.
Кто-то останавливается у одного из плакатов, какая-то старушка, я вижу, как она щурится, пытаясь понять, в чем там дело. Потом отходит, качая головой. Но сейчас же возвращается.
– И я тогда подумал: может, мне тоже придется когда-то убегать отсюда? Может, это просто проклятое место? Может, кто-то меня заставит, чтобы я убегал отсюда так быстро, что оставлю в подвале огурцы, а кастрюлю супа – на кухне? – Отец замолкает на миг, глотает воздух. – И я тогда подумал, что – никогда. Никто меня не заставит отсюда бежать.
Кто-то идет к нам, быстро. Это Брачак. Он взволнован, чуть не попадает под автомобиль. Машина тормозит с визгом совсем рядом с ним; из машины выглядывает бритый налысо парень, спрашивает Брачака, куда тот, сука, лезет.
– Хочешь поговорить? – спрашивает Брачак, бьет растопыренной ладонью в капот машины. – Хочешь поговорить?
Машина уезжает. Брачак подходит, потирает руки. Он зол. Отец подает ему термос.
– Слышал? – спрашивает Брачак.
– Что слышал? – спрашивает отец.
– Цирк, да и только, все говорят, а ты не слышал? Они поехали к цыганам, ворвались к Тобеку в дом, устроили обыск, машины реквизировали. Арестовали до выяснения двух сыновей Тобека. Скандал, Томек, такой, что – ух! Якобы женщину там толкнули, старую, тетку Тобека, говорят, та упала, вывихнула лодыжку. Те цыганские парни сейчас ездят по всей гмине, злые, как еб твою мать.
– Ищут Мацюся, – говорю я.
– Ага. Дело в Мацюсе. Мол, Тобек подозревается в его убийстве, – говорит отец. – Только этого не хватало. Только цыган разозлят.
– Это все бандиты, они друг друга стоят, цыгане там, не цыгане, – говорит Брачак. – Но такую глупость устраивать – прямо не знаю. Хотят, чтобы как в девяносто первом все было? Как в Млаве? [101] Чтобы окна цыганам кирпичами били? Зачем?
Отец наконец отворачивается от ратуши. Снимает шапку, чешет гладко выбритую голову. Смотрит на Брачака.
– Какое убийство? Какое, сука, убийство? С Бернатом нет убийства, а с Мацюсем – типа убийство. С Мацюсем, который наверняка свалил к немцам или лежит где-нибудь в лесу под Калининградом.
– А может, лежит тут, в лесу, – прерывает его Юстина. Закуривает новую сигарету. Отец поворачивается к ней. – Этот мужик в лесу, Ведьмак, – он что-то знает, чего не хочет говорить. И кто-то ему помогает, кто-то его содержит. Якобы он может спрятать в лесу все, прятал там машины. А тело – оно поменьше машины, – добавляет она через миг.
– Ты что, думаешь, эти цыгане ему теперь помогают? – спрашивает Брачак.
– На них свалить – проще всего. Я о том, что это довольно ловко: совершить несколько убийств и в каждом обвинить кого-то другого, кто мог бы их совершить, – отвечает она.