Холм псов — страница 89 из 133

– Миколай, все и так знают, что ты думаешь только о собственной заднице и о том, насколько сильно она у тебя болит и не слишком ли свербит, – раздается ее голос. – Отец рассказал тебе, как именно она у тебя свербит, – так почеши, и дай нам делать свое.

Я осматриваюсь. Эти животные, чужие и злые, сидят в темноте, ждут нас, но приманил их – отец, раскладывая сырое мясо вокруг своего дома.

К тому же мы все живем в его доме. Юстина, я, они. Весь мир – это дом моего отца.

– Я просто пытаюсь тебе показать, насколько это дурная комедия. Перестань возмущаться. Еще десять минут тому ты молила ее, – я тыкаю в Добочинскую, – чтобы она отвезла его в больницу.

– Да, и поехала бы туда сама, и сама бы пошла, и наплевала бы Булинской в морду, – Агата отворачивается и видит маленького Рокки, который стоит у лестницы. Собака быстро дышит, стрижет ушами, пытается что-то высмотреть. Добочинская улыбается псу. Начинает причмокивать:

– Лишь бы не вырос в такого дебила, как мой.

– Другого такого дебила, как твой, – не было и нет, – отвечает Агата. Обе улыбаются.

Из дома выходит отец. Поднимает Рокки со ступенек, берет его на руки.

– Поставь его. Не носи тяжестей, чтоб тебя, – говорит Добочинская.

– Дочка подписала торт, – говорит он.

– Это хорошо, – отвечает Агата.

– Могу я посмотреть? – спрашивает отец.

Добочинская молча машет нам и садится в свою машину. Юстина подходит ко мне, берет меня за руку. Сильно сжимает.

– Пойдемте, – говорит отец и исчезает в доме. От боли он волочит ноги, словно старик, потерял пружинистость, разом постарел на пяток лет; с этой перспективы, из-под дома, видно, что таким он уже будет всегда.

* * *

На торте надпись: «Дорогому бургомистру – от нас, граждан Зыборка». Буквы большие, кривые, то белые, то розовые. Должно было быть еще «с благодарностью за годы управления», но не поместилось.

Торт стоит на пластиковом подносе, я держу его на коленях.

Уже понимаю, что чувствую – кроме странного жжения в желудке. Ненавижу общие дела, любые. Общие дела – это фантомы. Солидарность – мошенничество. Люди любят ходить на общие прогулки, слушая чьи-то крики. Это их успокаивает, на краткий миг настраивает их жизнь на некий более высокий тон. Я мог бы это записать, но тетрадь осталась на столе в зале.

Когда мы выезжаем с Цементной, видим, как за нами едет еще несколько машин. Соседи стоят в своих воротах, словно ожидая сигнала.

Юстине, в свою очередь, только этого и нужно. По крайней мере, она по такому тоскует. В Варшаве она ходила на все протесты. Репостила на Фейсбуке любую информацию о демонстрациях, все призывы к бою. Любила хвастаться, что ее отец был из Комитета защиты рабочих [105]. Умер, когда ей было десять.

Реакция и контрреакция. Реформация и контрреформация. Власть и сопротивление. В этом нет никакого смысла. Одно нуждается в другом, как вдох и выдох. Две собаки, сплетенные обоюдным кусанием друг друга за хвост.

Отец сказал сегодня, стоя перед ратушей, что делает это только по одной причине: никто не имеет права вынуждать его выехать отсюда. Но ведь если бы он этого не делал, никто не объявил бы ему, что он должен выехать. Никто не убил бы Берната. Не похитил бы тех, кто был похищен.

Отец, даже если и понимает это, не принимает такие доводы во внимание.

– Тайсон, дай-ка мне пирог – вдруг понадобятся свободные руки, – Гжесь смеется.

Боль в животе усиливается, когда мы доезжаем до «Подзамчья». Перед зданием – полно людей. Толпа окружает припаркованные машины, группируется у грузовика из пекарни, рядом с которым Ольчак и Одыс раздают всем чай в пластиковых стаканчиках и завернутые в бумагу сладкие булки с пластиковых поддонов. Я вижу Брачака, вижу наших соседей, вижу людей из полуразрушенного дома, ту толстую девушку, которая стояла с ребенком на руках – она и сейчас стоит с ребенком на руках, вот только ребенок упрятан в огромной старой пуховой куртке. Я вижу людей, которые были на похоронах Берната. Я вижу жену Берната. Вижу Каську, сестру Дарьи, с парой подружек.

Нам негде остановить машину, потому Гжесь просто въезжает на газон.

Помню тяжелые деревянные двери этого ресторана, с металлической оковкой. Теперь у входа сторожат двое лысых верзил, которые издалека напоминают угольные глыбы. Под их пиджаками виднеются обычные футболки. Я узнаю этих громил. Стоят неподвижно, словно скалы, и только Кафель то и дело сплевывает на землю, зато Порчик даже не моргает, кажется замороженным.

Отец входит в толпу. Люди сбегаются к нему, теснятся вокруг. Одну руку он держит в кармане, вторую непрерывно протягивает вперед, пожимает руки других. Я задумываюсь, видят ли все вокруг, что он сегодня другой, слабый.

– Господин Гловацкий! – кричит Кафель.

Мой отец смотрит в его сторону и говорит:

– Добрый вечер.

– Сейчас сюда приедет полиция, господин Гловацкий, – Кафель показывает пальцем на поворот, за которым – замковый склон и комиссариат полиции.

– А и пусть приезжают. Чая хватит на всех! – кричит в ответ мой отец.

И тогда все начинают хлопать ему – впервые. Юстина вынимает телефон, начинает это снимать. Люди стоят: прямо, нерушимо, хотя подмораживает, хотя пар из стольких ртов начинает напоминать туман, хотя асфальт покрыт тонким слоем льда.

Перед отцом, до того, как он добирается до лестницы, вырастает Каська, сестра Дарьи. Я отчетливо слышу, что она говорит, хватая его за руку:

– Вы очень добрый человек. Вот что я хотела вам сказать.

А потом она на секунду вглядывается в Юстину, полсекунды – в меня и прячется в толпе. Она настолько возбуждена, что эмоции изменяют черты ее лица, она выглядит как совершенно другой человек.

– Я вас не впущу, господин Гловацкий, – говорит Кафель, когда мы уже на верху лестницы. Становится напротив отца, делает пару шагов, замечает Гжеся.

– Увидим, – говорит мой отец и встает в паре шагов перед ним.

Внутри горит свет. Искаженная стенами, вытекающая в неплотно притворенные окна мелодия диско-песенки танцует в воздухе, глухая и сломанная, словно ее собственный призрак.

– Скажите им, чтобы они шли по домам и не дурили. Это частная вечеринка, – качает головой Кафель.

– И ты долго учил такое с листка, клоун? – спрашивает Гжесь.

Кафель хочет что-то ответить, но отец успевает первым, машет рукой.

Кафель и Порчик наверняка боятся, тут человек двести, в два раза больше, чем планировал отец; только когда я выхожу из толпы в первый ряд и разворачиваюсь, стоя на первой ступеньке лестницы, – только тогда я вижу их всех, заливающих всю стоянку, уставшие лица во тьме, выхватываемые уличными фонарями, злые и серые.

Я вижу в толпе транспарант: СТОП ТИРАНИИ; его держит Валиновская с мужем, элегантные ровные буквы, идеально черные на раскрашенном в белый цвет, обтянутом целлофаном картоне.

А может, мы все должны быть в оппозиции? Все в Польше? Может везде, в каждом Зыборке, в каждом Радоме, в каждой Варшаве людям приходится с чем-то сражаться, потому что иначе уже не может быть? Потому что эти сражения – они словно кровь? Потому что осознание того, что ты свободен, – уже испаряется из набора генов? Акция и реакция. Атака и защита. Мудрость и глупость. Два пса.

Эта необходимость держать в руках знамя, которое выпрямляет тело в здоровую и крепкую позу, в стойку «смирно». Это смешно, но такое сидит в людях глубже, чем их душа. Те, у кого такого нет, вроде меня, обречены на блуждания в стороне, на обочине, стыдясь и претерпевая от насмешек, обречены на одни лишь внутренние монологи.

Юстина поворачивается и снимает их на телефон, старается сделать широкий кадр.

– Отступитесь, – говорит Кафель.

– Ну, пока что я тут постою, – отвечает отец.

– Сука, да их же всего двое, – говорит Гжесь. Он распаляется, у него чешутся кулаки. Я вижу, что пара мужчин в толпе тоже распаляется. Что Мачеяк поднимает толстую лапищу, которой недавно засовывал себе в рот пирожок; пока несмело, словно на пробу.

Помню, как отец – он был тогда в моем возрасте – как-то за столом, пьяный, наверняка чтобы позлить деда, сказал:

(а может, это был тот же самый обед, когда он завернулся в скатерть)

– Квасневского в девяносто пятом выбрали только потому, что без комуняк не могли уже справиться. Не понимали мира без них. Что, мол, нам теперь делать? Одним. Со всем тем цветным говном, с растущим рынком. Это словно без матери, это словно без отца, – мой отец смеялся, теперь я это вспоминаю, смеялся, захлебывался смехом, как раньше и его отец, мой дед, тот дед, который упал на пол перед зеркалом и которого я хотел лечить пирожками, он сказал отцу:

– Томек, сделай что-то с собой, пока с тобой чего-то глупого не сделал я.

Может, я и не прав. В этом холодном воздухе, в этой темноте что-то проходит сквозь собравшихся тут людей, ток, что приказывает сжимать кулаки, а желудку – корчиться.

Может, это нечто большее, чем короткая светлая полоска во тьме, открытая на миг дверь в слабо освещенный коридор.

– Йоася, пойдем! – кричит в толпу отец.

Йоася подходит с пирогом, лицо ее сосредоточено, торт в руках, она протискивается между людьми, поднимается по лестнице, встает рядом с отцом. Отец берет торт, показывает Кафелю. Подставляет ему торт прямо к лицу, словно зная, что Кафель никогда не был хорош в чтении, что ему нужно время, чтобы разобрать глазурованные буквы.

– Хотим передать подарок госпоже бургомистру, – показывает на людей. – Подарок в день рождения.

Кафель не отвечает. Отец поворачивается к людям.

– Мы ведь ей благодарны, верно? Мы благодарны за все те прекрасные вещи, что делает для нас госпожа бургомистр, – он повышает голос, а когда делает это, его лицо снова чуть кривится, я вижу, как бы ему хотелось снова схватиться за грудь, но вместо этого он сильнее прижимает к себе Йоасю, которая пытается спрятаться в его кожаную куртку. – Мы благодарны за то, как госпожа бургомистр отдала все предприятия, землю, замок в руки гангстеров. Мы благодарны ей, верно?