Отец поднимает торт со ступенек.
– Пойдемте, Миколай, Гжесь, пойдемте. Будете свидетелями. Юстина, ты тоже. Ты тоже, пойдем, – он протягивает руку Юстине, словно помогая ей перепрыгнуть лужу при выходе из машины.
– Ты только возвращайся, – кричит Ольчак, я слышу его даже здесь, он кричит изо всех сил. – Только возвращайся!
И толпа снова начинает рукоплескать, на этот раз еще громче. Стикс форсирован.
– Ольчак, пойдем! – кричит отец. – Агата, пойдем! Возьми Йоасю, пойдем!
Краем глаза, еще до того, как мы входим, вижу остальных цыган, наверняка сыновей и кузенов Тобека, которые оттесняют от нас Кафеля и Порчика.
Люди внутри замечают нас только через какое-то время. Когда смотрят на нас, то склоняют головы, будто удивленные собаки; у мужчин – красная кожа, их рубахи в мокрых пятнах, последние несколько часов у них был роман с высоким кровяным давлением, когда они жрали под эстрадные песенки то жирное мясо, которым все тут пропитано. Лица их женщин покрывает телесного цвета штукатурка, в своих платьях, шалях, париках, коках и «перьях» в волосах они выглядят словно клонированные. Они смотрят на нас, а потом переглядываются, как будто их внезапно удивляет собственная схожесть. Столы прогибаются от тарелок, графинов, мисок, водки, супов, кусков мяса, поросят, колбасы, пирогов, которые уже начинают медленно стекаться друг к другу от жары, чтобы через пару часов создать общую вонючую жижу из жира, теста и сахара.
На сцене стоит набриолиненный парень в куцем пиджаке, наброшенном на белую футболку с глубоким вырезом, открывая немалый шмат морковной бритой груди. Увидев нас, он не перестает петь, но атмосфера растерянности передается и ему, он теряет рифмы, глотает слова, теряет равновесие.
– Добрый день и добрый вечер! – кричит мой отец. Агата подходит, кладет ему руку на грудь.
Гжесь приближается к столу, к одной из женщин, которая усиленно изображает заинтересованность своей тарелкой. Улыбается. Берет двумя пальцами отбивную из этой тарелки, нетронутую, сует в рот, начинает жевать.
– Слушаем вас, – говорит дурачок со сцены, поскольку больше никто не отваживается заговорить.
– Вы, Марек и Вацек, продолжайте, не станем вам мешать, – говорит мой отец и идет вперед.
Идет в сторону самого дальнего стола. Его никто не останавливает. Он обходит людей так, словно те – невидимы. Лишь чуть-чуть кренится в сторону, в правой половине его тела есть легкая скованность, но вижу это только я, я и Гжесь. Идет ровно и, выпрямившись, словно капрал.
– Добрый вечер, госпожа бургомистр, – говорит мой отец женщине, которая настолько же натянута и плоска, как ее предвыборный плакат, и еще сильнее обеспокоена, чем на похоронах Берната. Рядом с ней сидит лысеющий мужик в форме огромного мяча, с седыми усами, прицепленными над толстыми, напоминающими двух жирных червяков губами. Мужик как раз засовывает себе в рот кусок кровяной колбасы и даже не смотрит на моего отца.
– Простите? – отвечает бургомистр.
Она злая, на нервах. Начинает понимать.
– Всего наилучшего, – говорит ей мой отец и ставит торт на стол, перед самым ее носом, между ней и кем-то, кто сидит напротив нее, и только когда он поднимает голову и серебряный цвет отражается от красного воздуха, словно отблеск кровавой луны, я понимаю, кто это.
– Приглашаем вас наружу, – повторят мой отец. – Жители Зыборка хотят, чтобы вы поблагодарили их за подарок.
– Вон отсюда! – кричит Кальт, встает и орет. – Verpiss dich! [106] Вон отсюда, засранец! Это частная вечеринка. Тут люди развлекаются, серьезные люди. Вон, сука, отсюда!
Отец не обращает на него внимания, по крайней мере пока что. Смотрит в глаза бургомистерше, та пытается отвести взгляд, но отец пришпиливает ее взглядом к стулу, словно гвоздями.
– Вали, сука, отсюда! – повторяет Кальт, кидает вилку на стол. Когда он злится, то теряет весь холод и перестает быть грозным, начинает напоминать старого, линялого пса, который лает на кроликов.
– Я и мои избиратели благодарим тебя, господин Гловацкий, – отвечает Булинская. Одновременно нервно, компульсивно вытирает жир с губ.
– Ах, совсем забыл. Это моя семья. Сын Миколай, Юстина, его жена, Гжесь, – отец показывает всех с притворной гордостью, словно и правда представляя нас большущей шишке. Моргает. Я вдруг понимаю, что это моргание у него – проявление высочайшей сосредоточенности; он моргал точно так же, когда смотрел бокс.
Все смотрят в нашу сторону. И вдруг тот, с червяками вместо губ, скорее всего муж Булинской, показывает пальцем на Тобека, который продолжает стоять рядом неподвижно, как черный памятник, и спрашивает:
– А это тоже ваша семья, господин Гловацкий?
– Спрячь этот вонючий грязный палец, – говорит ему Тобек.
– Raus! – снова орет Кальт. – Raus!
– Немец, еб твою, сука, мать, – говорит Тобек и снова вынимает пистолет и целится в Кальта, и тогда все в зале принимаются орать. Все, кроме Кальта, потому что тот при виде оружия странно успокаивается, лицо его расслабляется, черты делаются мягче, кулаки разжимаются.
– Ты говорил, – шипит Тобек. – Ты говорил.
– Я просил тебя. Просил тебя, – напоминает Тобеку отец, словно тот – его внучок-переросток, но Тобек на отца не смотрит. Отец снова теряет на миг равновесие, хватается за стол, но люди этого не видят, все глядят на оружие в руках Тобека, словно в скрижали с десятью заповедями. Кальт глубоко вдыхает и совершенно расслабляется.
– Ich habe eine auch,[107] – говорит, глядя на оружие.
– Эй, – Гжесь кладет Тобеку руку на плечо, но цыган этого не замечает.
И поворачивается в сторону бургомистерши, которая уже успела превратиться в столп, в обтянутый резиной пенек, вместе с остальными гостями – может, кроме шансонье с морковной грудью, который успел присесть на сцене и схватиться за голову, словно вспоминая нечто из уроков гражданской обороны.
И Юстина вырывается из этого момента окаменения, хочет схватить Тобека за руку, выбить у него пистолет, потому что Тобек, особенно в профиль, и правда выглядит так, словно вот-вот готов выстрелить. Но я знаю, если Юстина сделает это, Тобек выстрелит. А потому встаю перед Кальтом. Заслоняю его. Отвожу волосы со лба. Смотрю Тобеку в глаза. Они темные и яростные, но дружелюбные, вот только мне до пизды его дружелюбность, если уж я впервые в жизни стою перед человеком, который целится в меня из оружия, поскольку хоть я и заслонил Кальта, Тобек пистолет не опустил. В некотором смысле он теперь держит его уверенней.
Ты – Каратель. Смотри ему в глаза. Не смотри на оружие. Ты – Каратель.
– Мой отец вас о чем-то попросил. Давайте без глупостей, – я стараюсь смотреть Тобеку в глаза, а не на его оружие.
Слышно только дыхание, скворчание жира, тихие всхлипы кого-то из женщин.
– Вы уже сделали глупость. С вами уже покончено. Каюк, – голос Кальта, когда не видишь его самого, звучит словно карканье.
– Мой отец вас о чем-то попросил, – повторяю я.
Словно что-то их одновременно включило: господи боже, пусть кто-то позвонит в полицию, люди, спасите, убьют его, стоп, на помощь, скандал, человече, хватит. Все это сливается в одну звуковую массу, которая то и дело разгорается и гаснет, словно я сижу в самолете, который то и дело меняет высоту.
Тобек опускает оружие. Качает головой.
– Вы, поляки, глупые. Его нужно застрелить. Это бэнг, это кар. Если его не убить, он всех вас убьет, всех, до одного, – говорит он.
– Сына это тебе из тюрьмы не выпустит, – отвечает отец. – Тут снаружи – двести человек. Они могут сейчас сюда войти. Его братья – тоже там. Только я им запретил, – говорит Кальту отец и показывает на Тобека. Кальт опирается рукой о стул. Теперь он точно такой же, как тогда, на втором этаже дискотеки. Изображает скуку, то и дело поглядывая на свои сверкающие туфли.
– А ты крепкий, – говорит через какое-то время. – Крепкий ты, Гловацкий. Крепкий, и я тебя ведь уважал, но сейчас ты перегнул палку.
– Для некоторых справедливость – это перегибание, – отвечает отец и делает шаг в его сторону, а Кальт отодвигается на шаг, теряет равновесие и тяжело падает на стул. Мне кажется, он сжимается в размерах до небольшой собаки, не больше.
– Прошу, – говорит отец бургомистерше. Протягивает ей руку, словно ведя на танец. Держит несколько секунд свою ладонь в воздухе, потом Кальт кивает и Булинская встает.
Отец ведет бургомистершу за руку: аккуратно, словно они должны затанцевать полонез на стодневке. Краем глаза я вижу, как эстрадные певцы на сцене встают на ноги. Испуганные, сжимают в руках микрофоны, словно боясь, что если отпустят их, то свалятся в пропасть, которая вдруг распахнется под их ногами.
Нас приветствуют аплодисменты, громкие, словно рождественские фейерверки. С одной стороны, я ничего не желаю так сильно, как оказаться сейчас дома, с пивом, перед телевизором; с другой – это чувство все сильнее, оно напоминает тот старый зыборский амфи, это подпрыгивание желудка, тарахтенье сердца, огонь в деснах, парализованных, словно бы ударенных током. Словно я неожиданно выиграл в армрестлинг. Чувство, что ты находишься в нужном месте. Когда я понимаю, что это немного глупо и немного страшно, что я вовсе не в нужном месте, сердце начинает колотиться еще быстрее.
Мой отец все еще держит Булинскую за руку, как судья держит внизу руку боксера, который проиграл поединок. Медленно поднимает левую. Люди на паркинге впадают в раж, словно вдруг увидели Роберта Левандовского с головой Войтылы [108].
Я слышу тихий голос Юстины:
– Это безумие, – говорит она мне на ухо.
– Давайте все споем «Хэппи бёздей» нашей дорогой госпоже бургомистру, по-английски, каждый же знает мелодию, тут даже английского не нужно знать, госпоже бургомистру должно понравиться, она же у нас космополитка! – кричит отец. В глазах его два маленьких горящих фитиля.