Холм псов — страница 92 из 133

– В жизни ничего подобного не видела, – это снова Юстина.

– Я могу запеть первым, если кто не знает! – кричит отец.

И начинает петь, как пьяный на свадьбе, косо-криво и ужасно, но люди начинают подпевать. В этом нет никакого смысла. Мы уже должны пойти домой. Искалеченная, кривая громкая песенка льется по улицам, по рынку, по всей гмине, по ее пустым трассам, полям и вырубленным полянам. Хэппи бёздей ту ю, хэппи бёздей ту ю, хэппи бёздей диэ (тут ничего, только растерянное покашливание), хэппи бёздей ту ю.

Отец управляет этими людьми. Если бы он хотел, мог бы управлять всеми. Не потому что вызывает доверие, не потому что симпатичный. Делает это потому, что он – Каратель. Как и Каратель, он мог бы сказать о себе, что это в нем – и только в нем – есть справедливость и наказание.

Если я его сын, значит, такое должно быть и где-то во мне, хотя на самом деле я не знаю, где именно. Машинально ищу, ловлю себя на том только через минутку, издали это выглядит так, словно бы я ищу портмоне.

Я не могу этого найти. Но оно где-то есть. Где-то в моем теле. Спрятанное, введенное под кожу. Оно было у меня, когда я ударил Ведьмака. Было, когда я стоял напротив пистолета, направленного Тобеком в Кальта.

Теперь он отдает пистолет одному из своих людей, тайком, создавая из его и своего плаща отгораживающий их на миг занавес.

Булинская стоит ровно, словно на линейке, губы ее сжаты в бледную полоску.

– Видите? – обращается отец к бургомистерше.

Из ее рта вырывается тихое и бесформенное: «добрый вечер», которое скатывается по ступенькам и разбивается у ног людей, словно стеклянный шар. Все взрываются смехом. Им и правда ужасно весело.

– Мы все вам благодарны. Госпожа Добочинская благодарна вам за статьи в прессе, за попытку вышибить ее с работы. Госпожа Валиновская – за злоречие, за доносы кураторам, за персональное унижение. Господин Мачеяк – за бесконечные инспекции. Да что там, мы-то справимся. Госпожа Глушак, из Колонии, которую вы готовитесь разрушить, где нет санитаров, госпожа Глушак, у которой злокачественная опухоль, но которую не берут даже в хоспис благодаря вашим усилиям, тоже вас благодарит, – говорит мой отец и в доверительном жесте кладет бургомистерше руку на плечо.

Кафель пытается сделать шаг к нему как профессиональный охранник, но дорогу ему снова заступает Тобек.

Только теперь я вижу, что за людьми стоят уже четыре полицейских машины, то есть, похоже, все полицейские силы Зыборка. Эти растерянные гусары сейчас курят и держат руки в карманах или на кобурах пистолетов, из которых они пока что, самое большее, целились по пьянке в своих жен.

– И господин Маяк из Колонии. Господин Хлабак, выставленный из продмага, который был единственным средством его существования, потому что – а зачем бы, если рядом есть «Теско», а в помещении магазина ваша кузина может открыть косметический салон – и это славно. И госпожа Бурджинская, чей сын – помните же того молодого, который на совете города встал, протестуя против самоуправства гангстеров, – потом был побит неизвестными. И госпожа Бернат, ой, госпожа Бернат вам ужасно благодарна.

Лицо Булинской уже не натянуто, но вогнуто, оно напоминает сжатое в руках старое яблоко. Она что-то говорит, открывает рот, тихо, но я не слышу, крики отца заглушают все остальное.

– И мои дети, которых едва живьем не сожгли. Мои собственные дети. Они тоже вам за это благодарны, – он сильно прижимает Булинскую к себе, чтобы потом ее отпустить.

Люди уже не рукоплещут, вместо этого они – кричат. Да на хрен ее! Под стражу! Убийца! Отец завел их, как старые будильники. Если бы не полиция, на которую они время от времени оглядываются, наверняка порвали бы ее в клочья. Булинская все время пытается что-то сказать, но не в силах выдавить из себя и звука.

– Он страшен, – говорит Юстина.

– Так это страшно или прекрасно? – спрашиваю я.

– Вы говорите, госпожа бургомистр, что мой сын оболгал Зыборк. А вы что делаете с ним? – спрашивает отец.

– И так, и эдак, не знаю, – шепчет Юстина.

– Это неправда, – отзывается наконец Булинская. Ее голос звучит так хрупко, так пискляво, так протяжно, что даже мне ее жалко.

– Что вы с ним делаете? – повторяет вопрос отец.

– Я не убийца. Не убийца. И это отвратительно, недостойно так меня называть, потому что я никому ничего не сделала. – Когда она говорит, в ней все словно вздымается: волосы, макияж, кожа, словно бы она готовится распасться на кучку резины и тряпок.

– Нам что-то сделать, госпожа бургомистр? – спрашивает Винницкий.

– Ага, лучше всего – перестрелять. Стреляй, сука, давай! – кричит кто-то ему, кажется, Ольчак.

– Вы не выбирали убийцу, – повторяет Булинская. – Это недостойно так говорить. Это нехорошо. Плохо.

Отец улыбается, на лице его – гримасы, которые обжигают, словно кислота.

– Поблагодарим госпожу бургомистра, – говорит людям отец.

Булинская делает шаг назад, и еще один, и еще, отец хватает ее за плечи, чтобы она не потеряла равновесия. Но она выскальзывает из его объятий и короткими, быстрыми шагами испорченного робота вбегает внутрь.

– Возьмите ваших близких. Возьмите семьи. Нам нужна тысяча голосов. Тысяча нужна, чтобы восторжествовала справедливость! – кричит отец.

Асбестовая коробка стоящего за людьми дома теперь вся освещена; в нескольких открытых окнах виден кто-то, он рукоплещет отцу. Впрочем, рукоплещут все. Некоторые выкрикивают его фамилию.

Отец еще раз поднимает обе руки, а потом их опускает. Словно хотел таким-то образом вытянуть из людей остатки эмоций. Они успокаиваются. Медленно. Гжесь стоит за отцом, вжимается в его тень. У него стиснуты зубы, словно он хотел бы вырвать у Тобека оружие и начать стрелять по толпе, но когда перехватывает мой взгляд, отворачивается и подмигивает мне; я вижу, что он все еще что-то ест, видимо, украденный со стола внутри кусок торта.

– Можете закрыть двери, – отец поворачивается к Кафелю и Порчику. Оба, после недолгого мыслительного усилия, выполняют его приказ.

И, кажется, в тот же миг в воздухе появляется призрак эстрадной песенки. Отец снова поворачивается к людям. На его голове снова выступил пот. Много.

– Тысяча, – повторяет он число, люди рукоплещут, кричат вместе с ним: «тысяча», а он снова хватается за грудь.

– Тысяча, – словно бы у него нет больше сил говорить что-то еще. Гжесь подходит к нему, и я вижу, как Валиновская бежит в его сторону сквозь толпу.

– Тысяча! – кричат люди. – Тысяча!

Аплодируют, громче, словно хотели бы этим шумом поднять на воздух весь город, вычеркнуть все.

– Тысяча. Помните, – говорит мой отец и сползает на землю.

Я подбегаю, и вместе с Гжесем мы в последний момент успеваем его подхватить.

Юстина / Справедливость

– Как я выгляжу?

Ну что ж, выглядит не лучшим образом.

– Неплохо, – отвечаю я.

Он вытягивает руки. Пиджак ему короток. Рукава ползут по предплечьям, словно хотели бы закататься. Выглядит он неважно еще и потому, что ему плохо стоится перед зеркалом; видно, как все, что на нем надето, ужасно его смущает.

– Говори искренне. У меня другого нету, – Гжесь касается своего лица. Может, выглядит он плохо потому, что постригся машинкой и теперь напоминает некрасивого, испитого подростка.

– Выглядит как с первого причастия, нет? – спрашивает он.

– Выглядит как со стодневки.

– Но выхода у меня нет, – заявляет Гжесь, прикладывая ладони к полам пиджака.

– Да, выхода у тебя нет.

Я впервые в этой комнате. Это спальня Агаты и Томаша.

Мы пришли сюда, потому что только тут есть большое зеркало, встроенное в раздвижную дверь шкафа, где можно увидеть себя в полный рост. Помещение тесное: свободное пространство, не больше метра, вокруг большой супружеской кровати, покрытой однотонным бежевым бельем.

По обе стороны кровати на ночных столиках – высокие стопки книг. Я гляжу на названия, чтобы не смотреть на саму кровать. Со стороны Агаты – детективы, любовные романы, Стиг Ларссон, кроссворды, книги о похудении, что-то там о поисках внутреннего покоя с виднеющимся на обложке пастельным рисунком лиса, всматривающегося в чащу. Со стороны Томаша исторические книги, заговоры и шпионаж, дневники из Вестерплатте [109]. И книга Миколая. Читанная. С закладкой где-то посредине.

Я так и не дочитала ее до конца. Это плохая книга. Миколай мог бы написать хорошую, но боялся.

Но мне кажется, что в последнее время Миколай перестал бояться.

Мы занимались любовью вчера ночью. Возможно, впервые с того момента, как я ударила его по башке. Было хорошо. Мы оба были расслаблены и неторопливы. Он прикасался ко мне всюду, интересовался мной, как ребенок, что хочет везде заглянуть, мы словно делали это впервые, и мне это нравилось: то, насколько он мной заинтересован. Засовывал нос мне в пупок, в задницу, между ног, в подмышки. Сосал пальцы моих ног, словно карамельки. На короткий момент разводил и снова сводил мои ноги, словно они были гармонью. Но делал это настолько быстро, что оно не успевало сделаться глупым. Целовал меня в голени и бедра, словно хотел их съесть. Долго лизал меня. Когда-то умел это хорошо делать, а теперь – вспоминал. Кроме того, мне казалось, что он вырос. Что его теперь немного больше. Когда я касалась его кожи, рук, там было больше твердости, меньше ваты, меньше теста. Может, он и не набрал мускулов, но словно бы сильнее оформился.

Это было долго и классно – и тяжело одновременно. Кончил мне на задницу, а когда сделал это, смеялся еще минут пять, словно бы я рассказала ему какую детскую шутку. Классно было напиться воды, вытереться одним полотенцем и вместе раскурить сигарету, выдыхая дым в окно.

– Мы ведь вместе, да? – спросил он.

– Пожалуй, – ответила я.

– Все о’кей, пока мы вместе, – сказал он и поцеловал меня в спину.

– Наверняка, – согласилась я.

В окно не было видно ничего, черный контур дома вставал за забором. Миколай обнимал меня, легонько пощипывал мою спину, и это было довольно мило – по крайней мере не мешало.