Холм псов — страница 93 из 133

– С нами ничего не случится. Все будет хорошо. Все скоро кончится, – сказал он тихо.

– Знаешь, – сказала я, – мне порой кажется, что когда ты говоришь о том, что с тебя довольно… то…

– То что?

– На самом деле с тебя довольно меня.

– У меня ничего, кроме тебя, нет, – сказал он настолько очевидным тоном, словно здоровался, представляясь, а мне пришлось взять себя в руки, чтобы не разреветься, потому что ящичек, в котором я держала все это, был с испорченным замком, открывался сам по себе без усилия, от любого толчка.

Я ткнула пальцем ему в живот, а потом в плечо. Даже после секса все мышцы у него были напряжены и тверды.

Я развернулась к нему. В темноте он был другим, когда держал голову под определенным углом, я могла бы сказать, что он красив. Волосы на его теле шли в одном направлении, и это выглядело смешно, словно бы кто-то обрисовал его помазком. У него был симпатичный, прямой, не слишком длинный, но толстый член. Все еще был слегка напряжен. Я все еще немного его любила. Прошлась ладонью сперва по нему, а потом по его щеке: та была жесткой, словно терка. Сунула палец ему в рот. Он укусил меня. Пахнул сигаретами, пивом, постелью, мылом, деревом.

– Я, кажется, так никогда перед тобой и не извинилась по-настоящему, – сказала я.

– А я сильно перед тобой извиняюсь, потому что это было легко. Пойти за каким-то инстинктом, словно собака.

И именно тогда, словно бы кто нажал кнопку, под дверью раздался тихий визг и звук скребущихся когтей; я открыла дверь и впустила Рокки внутрь.

– Он мочится, – сказал Миколай.

– Может, однажды он помочится раз и навсегда, – ответила я.

Пес лег под стеной. Он устал. Не хотел оставаться один.

– Я просто должен знать, что ты меня любишь, я должен знать, что это была ошибка, и что она больше не повторится, – сказал он.

– Это была ошибка, – ответила я. Надела трусики и футболку, словно мне стало стыдно перед собакой, хотя Миколай пытался меня удержать. Мы поменялись местами. На этот раз он, все еще голый, оперся о подоконник и закурил.

– Зачем ты на самом деле приехала со мной сюда?

Собака глядела на его голую задницу.

Я села на диван. Тот заскрипел, словно камень под пилой. Когда мы трахались, наверняка звук был как при пилении мрамора.

– Он все еще хочет, чтобы я вернулась к нему, жила у него, – ответила я.

– Я знаю.

Собака снова заскулила.

– Но ты больше не станешь с ним говорить, – сказал Миколай.

– Я больше не стану с ним говорить, – повторила я.

– Обещаешь?

– Обещаю.

– Зачем ты приехала? Скажи, наконец, – спросил он снова.

– Потому что с нами еще может случиться нечто хорошее.

– Но сперва должно случиться нечто плохое?

– Наверняка. Пожалуй, – кивнула я.

Он сел рядом со мной. Поцеловал меня в ухо. Я схватила его за волосы и вжала его лицо в свою шею, словно бы хотела им вытереться.

– Это магическое мышление. Так думают наркоши, – пробормотал он. – Смотри, он все-таки мочится.

Вместо того чтобы отвечать ему, я смотрела в глаза Рокки, в две монеты, блестящие собственным странным светом, подвешенные в темноте.

Обложка книги Миколая ужасна, потом сделали получше. Я откладываю томик в сторону. Гжесь наконец-то заканчивает крутиться перед зеркалом; делает это с резкостью человека, который уверен, что кто-то прилепил к его спине листок с обзывалкой.

– Ладно, пойдем, ничего тут не поделать, – роняет Гжесь.

– Не так уж и плохо, – говорю я ему, потому что и на самом деле – не слишком плохо.

В его машине ужасно воняет сигаретами, и я это чувствую, хотя сама курю, опускаю стекло, но это не помогает, и наконец я прихожу к выводу, что мне придется закурить самой, тогда я перестану это чувствовать.

Мы ничего не ели, а я ненавижу дымить натощак.

– Сука, со стодневки не надевал его, – шипит Гжесь, руль ему держать неудобно, слишком короткие рукава царапают и заставляют нервничать.

Мы выезжаем с Известковой. Он осматривается. Протирает глаза. Что-то сейчас скажет, ведь нельзя же ничего не сказать, когда смотришь на то, что так хорошо знаешь. Сворачиваем на главную, Гжесь даже не смотрит, нет ли кого слева.

– Порой я думаю, – говорит он, притормаживая перед рельсами, – порой думаю, что, знаешь, тут нужно ежедневно драться. Встать, почистить зубы и – в драку. Отец говорил, что это во мне. Что такой уж я есть. Это неправда. Тут просто так приходится.

Ничего ему не отвечаю, пусть говорит. Сигарета натощак отравляет желудок. Чувствуешь, как корчится поджелудочная, как давится. Я гашу сигарету, не докурив до половины, в переполненной пепельнице. С запахом не стало легче, стало только хуже.

– Знаю, как оно в других местах. Знаю, как оно в Торуне, знаю, как в Ольштыне, знаю, как в Англии. Есть места, где можно по-другому. Где просто было нормально. Где ты встаешь и живешь. Хуже, лучше, но даже если и случалось что, ну, знаешь, необычное, все равно не было таким резким и угловатым, понимаешь, о чем я? – спрашивает он.

– Понимаю, – киваю я. – Но ты ведь сам много раз говорил, что свое дерьмо берешь с собой.

– Ты слышала, чтобы я так говорил? – спрашивает он, нервно смеясь. Мы глядим в проезжающий товарняк, мелькают ряды одинаковых, что-то везущих цистерн.

– Миколай рассказывал, что ты так говорил, – отвечаю я.

– Так что, тут ведь не возразишь, да? – Гжесь уже напрягается, ежится, видно, как вены явственно проступают на его предплечьях.

– Это ты себе не возражаешь, – говорю я, когда шлагбаум поднимается и мы можем ехать. – Я знаю, что взгляды человека часто зависят от того, когда он проснулся.

– И от того, куда ему нужно ехать, – говорит Гжесь, и, кажется, впервые в жизни мы улыбаемся одновременно. – Так или сяк, а тут каждый день приходится драться. – Он выдыхает громко, барабанит по рулю.

– Знаешь, это, кажется, фраза из книги Миколая.

– Да? – спрашивает он. Причмокивает, делает притворно удивленные глаза, притворяется, что не знает.

– Нет, я шучу. Одна из первых. В Зыборке нужно драться ежедневно, – показываю ему на серую стену за окнами.

– Миколай не дрался никогда, – качает Гжесь головой. – По крайней мере, до недавнего времени. – Он улыбается и подмигивает мне.

Они всегда будут друг друга унижать. Не умеют иначе. Это смысл их семьи. Не понимаю до конца, у меня нет братьев или сестер, мне не с кем драться за место.

– Он сейчас у отца? – спрашивает Гжесь.

Я киваю.

– Один?

– Он справится! – вспыхиваю я. – Или вы и правда, ты и ваш отец, и правда должны считать его калекой? Это мой муж. Я вышла за него замуж. Он не был калекой, когда я это сделала. И он не калека теперь.

– Не в том дело, Юстина, – он машет в знак того, чтобы мы на минутку сделали паузу, что сегодня важнейшее дело для него вовсе не брат. Мы сворачиваем на боковую улочку, едем в сторону церкви, что стоит в ее конце.

– Сюда быстрее, объедем кладбище и выскочим на Щитно, – говорит Гжесь.

Длинная ограда, которая бежит вдоль дома пробста, полностью обклеена фотографиями ксендза Берната, объявлениями об исчезновении. Эти бумажки создают мозаику, монолитную стену, как плакаты о референдуме на площади. Сперва я не замечаю той женщины, которая кажется растворенной в мозаике: маленькая, круглая, плачущая старушка в старой, растянутой кофте. При виде нашей машины она шагает с места, машет нам, начинает что-то кричать.

– У нас еще есть четверть часа. Давай остановимся, – говорю я вдруг.

– У нас нет четверти часа, – начинает он возражать.

– Есть, Гжесь, успеем, – отвечаю я.

Мне хотелось бы успокоить ту женщину, но плач рвет ее изнутри, словно кто-то вшил в нее разъяренного кота. Я хочу прикоснуться к ней, но мои руки останавливаются в сантиметре от ее плеча, это ведь чужой человек. Через пару секунд она перестает трястись, но все еще рыдает тихим воем маленького, уставшего, изможденного плачем ребенка. Наконец отводит ладони от лица.

– Прошу вас, – говорю я ей, но она на меня даже не смотрит. Смотрит на Гжеся, который тоже выходит из машины и опирается на дверь; уже успел закурить.

– Гловацкий? Гжесь? – Она смотрит сквозь меня на брата Миколая, тот кивает.

– Что случилось? – спрашиваю я.

Женщина вынимает из кармана платья платок, пытается вытереть досуха лицо: опухшее и сморщенное, будто старое яблоко.

– И долго вы так стоите? – спрашивает Гжесь, потому что, похоже, не знает, о чем спрашивать. Подходит к ней, женщина хватает его за руку, сильно сжимает.

– Я должна была прийти к твоему отцу. Должна была прийти к нему, – говорит тихо. – Но я уже не приду, нет, не приду.

– С отцом все хорошо. Завтра выходит из больницы. Здоровый, что твой конь. Можете прийти. Что случилось, – говорит Гжесь, последняя фраза его, по сути, вопрос, однако он произносит ее странно плоско, без знака вопроса. Дует ветер.

– Мне никто не поможет, – начинает она скулить. – Никто. Никто не поможет.

– Что случилось? Скажите же, что случилось? – говорит Гжесь. Ему наконец-то удается вынуть свою руку из ее ладони, худой и сморщенной, но сильной, словно щипцы. – У меня суд в Щитне через час.

Она показывает рукой, чтобы мы вошли во двор. Тут чисто, только на земле полно белых капель, брызг на свежепокрашенной бровке тротуара, которые еще никто не убрал. У входа в дом пробста стоит пустая собачья конура с пустой миской. Женщина сильнее запахивает расстегнутую старую кофту с мелким узором. Смотрит на меня, потом на Гжеся.

– Дело в ксендзе Бернате, да? – спрашиваю я.

– Они ничего не делают. Ничего не ищут, – скулит женщина, шмыгает носом. Показывает на заново покрашенную стену. – Если бы только человек этот знал, то не закрасил бы. Там доказательство по делу было. Гитлеровский крест на стене нарисовали, гады. Когда Шарика убили.

– Я знаю, пани Ядзя. Я это все знаю, – говорит Гжесь. – Это – Юстина. Жена Миколая. Мы до них доберемся, но нам нужно ехать.