– Нет, – качает Гжесь головой, а потом впервые с того времени, как мы едем, глядит на меня. – Не залетели. Мы любили друг друга. Мы хотели иметь детей.
– И как же вы так все просрали?
Он не отвечает – только оглядывается. Словно почувствовал, вынюхал, заметил нечто, чего я не вижу, что-то скрытое в воздухе, спрятанное на пустых улицах под стальным небом. Мы минуем ряды супермаркетов, поликлинику, доезжаем до главного кольца в городе, совершенно одни.
– Как? – спрашиваю я снова, когда он поворачивает к больнице.
Тогда на лестнице у Томаша случился инфаркт. В рамках неотложной помощи его доставили в Ольштын, где сделали сцинтиграфию. На следующий день его снова перевели в Зыборк: Добочинская хотела, чтобы он находился в ее отделении.
– Смогли. Все можно просрать, – говорит он, когда мы останавливаемся у больницы.
– И как думаешь, кто это сделал? – я смотрю на него, а он глядит вперед, сосредоточенный, держа ладони на рулевом колесе, словно продолжает рулить.
– Я, потом она, а потом снова я, а потом снова она, – отвечает тихо. И добавляет, словно бы сам себе: – Что тут, сука, происходит?
И прежде чем я успеваю спросить, о чем он, потому что паркинг перед госпиталем – обычный бетонный паркинг с несколькими машинами и осиротевшей, пустой «скорой», Гжесь выскакивает из машины, вообще на меня не глядя.
Я бегу следом.
Они вырастают перед глазами внезапно, уже внутри. Картинки, которые кто-то подсовывает мне под нос. Агата, Миколай. Все внезапно, в последний момент перед столкновением, выпадают прямо из воздуха. Стоят, но стоят так, словно бежали. Это всегда заметно по лицам – что-то случилось. Я даже не понимаю, что мелькает у меня в голове: это игра с отрицательной суммой, все мы шли именно к этому моменту, медленно, очень узкой тропинкой, безо всяких там перекрестков и ответвлений.
Узкой, словно этот пустой, воняющий лизолом коридор.
Агата белая, словно бумага. Едва стоит. Несколько отвратительно долгих секунд я уверена, что Томаш мертв. Даже начинаю прикидывать, что это значит для меня. Начинаю перебирать, что должна чувствовать. Но после короткого раздумья понимаю, что не должна выбирать. Я чувствую несправедливость. Да, несправедливость – это эмоция. Безмерно конкретное чувство. Начинается болью в горле, словно ты проглотил гвоздь.
Это несправедливость, если вдруг внезапно и преждевременно умирает человек с характером тарана, потому что роль тарана – пробивать стену, а не распадаться во время такого пробивания.
Мы продолжаем стоять в совершенно пустой больнице. Агата держит меня за руку так сильно, что от ладони вот-вот отольет вся кровь.
– Он умер? – спрашиваю я вот так с места, сквозь стиснутое горло.
– Нет, – отвечает Агата. – Не умер.
– Ну так пошли к нему, – говорю я.
– Мы не можем к нему пойти, – отвечает Миколай.
Миколай смотрит на Гжеся, а тот – на Миколая, и в этом взгляде похожих глаз есть попытка телепатии, возможно, вполне удачная, потому что Гжесь продолжает стоять, все еще не задавая никаких вопросов.
– Его тут нет, – отвечает Миколай.
Агата сползает по стене и садится на пол. Делает это потому, что у нее нет сил встать. Миколай берет ее за руку и с трудом поднимает. У Агаты дрожат руки. Из кармана куртки она вынимает маленькую бутылочку.
– Я знаю, что не должна этого делать, – говорит, извиняясь.
– Должна, и – нахуй все, – говорит Гжесь.
Агата пьет. Это молчание длится несколько секунд. Эти секунды похожи на тетиву.
– За что? – спрашивает наконец Гжесь.
– За убийство Берната, – говорит Миколай.
– Как?
– Пришли и забрали.
– Когда?
– Несколько минут назад. Не знаю, – Миколай качает головой в знак того, что и правда не знает.
– А Добочинская? – спрашивает Гжесь. Каждый вопрос он задает все тише.
– Добочинская поехала с ним, – говорит Агата.
– Куда?
– Кажется, в Ольштын. Надели наручники, приказали одеться. Добочинская орала так, словно это ее забирали. Говорила, что не отпустит его. Что он после операции и должен принимать лекарства, и что у него осложнения, – у Миколая тон автоматического секретаря. Он старается говорить по сути. У него красные глаза, у всех – красные, белки покрыты сеткой лопнувших сосудиков, словно бы они позаражали друг друга одной и той же болезнью.
– Так его Зыборк взял или Ольштын? – спрашивает Гжесь. Говорит по-другому. Спокойнее. Тише. Словно он превратился в Томаша, перенял его функцию.
– Вместе. Были такие, которых я никогда не видела, потому – наверняка и Ольштын. Эта сука Винницкий зачитал права. И наручники надел, – шепчет Агата.
– И как они ему это навесят? – спрашивает Гжесь.
– Точно так же, как у тебя забрали детей, – отвечаю я. – Просто найдут кого-то, кто скажет, что нужно, – я не хотела этого говорить, но сказала. Потому что должна была сказать. И точно так же не хотела спрашивать, что теперь. Но именно я должна спросить, что теперь. Полагаю, такова уж моя роль во всем этом. На узкой тропе, которая идет в одном направлении. – И что теперь?
– Ты говорила, что так будет, – отвечает Миколай. – Говорила. В машине. В тот вечер, когда мы были в Подзамчье. Только раньше.
Я говорила, что так будет, потому сейчас не говорю уже ничего.
– Он сказал ехать к Брачаку. Крикнул мне: езжайте к Брачаку. Именно так и крикнул, – теперь Миколай садится на пол. Все с тем же успехом могло случиться пару часов назад, которые они простояли тут, в коридоре, безо всякого чувства времени.
– Езжайте к Брачаку и проводите референдум. Так он сказал. Так крикнул, – говорит Миколай и, кажется, улыбается, глядя на черное пятно в конце коридора, который, похоже, и не думает кончаться.
Часть четвертаяЯнварь, февраль /… От войны избави нас, Господи
Потерянный / 1930
После ночи – день. После дня – ночь. После ночи – день, после дня – ночь, после ночи – день, снова, по кругу, после дня – ночь, после ночи – день. После дождя – солнце, после солнца – дождь, после зимы – лето, после лета – зима, после ночи – день, после дня – ночь. Снег хрустит под ногами. Доходит до коленей. Повторяй, словно розарий, по кругу, зная, что оружие – при тебе. Повторяй, повторяй: после ночи – день, после дня – ночь, после ночи – день, после дня – ночь, после каждого шага. Ты не ел вот уже четыре дня. Ты суешь себе в рот снег, от которого деревенеет лицо, от которого у мышц нет уже сил двигаться. Кто ты? Где ты? После дня – ночь, после ночи – день, после дня – ночь, после ночи – день.
Пистолет, «лангенхан» [111], старый, капризный, не понять, выстрелит ли он вообще. Но – по крайней мере, он есть. Виден издалека. Издалека видно, что у человека есть оружие, но вовсе не должно быть видно само оружие. Видна только стойка, видно, что одна рука тяжелее другой, что кулак на чем-то сжат.
Ноги идут вперед, несмотря ни на что. Держат. Ты думаешь о вещах, чужих для спящих в постелях людей. Эти вещи, эти дела – их сложно описать языком, который тяжестью лежит во рту, ненужный, еще сильнее охлаждая тело. Многие из этих дел – это жар. Когда ты притрагиваешься рукой к голове, то будто притрагиваешься к горячему котелку. Тепло утекает молниеносно. Но ноги все еще идут. Это странно. Это хорошо.
Рюкзак тяжелый, у тебя хороший купец. Шел ты из Хожеле [112]. В Хожеле было хорошо. Ты уже не помнишь, тело не помнит, но было хорошо. Карты, водка. Сено, золото. Кружится голова, кто-то падает на землю. Под периной – тепло шлюхи. Ты отправился без раздумий, потому что так нужно, раздумья – это смерть. Ты знал, как пройти и где. Сделал подкоп под колючей проволокой, как всегда. Рюкзак пошел первым. Словно при прыжке в едущий поезд. Человек всегда идет за рюкзаком следом.
И все было бы хорошо, но на миг перестало быть, и теперь ты за это платишь. У тебя были сало, водка, нож. Теперь у тебя нет сала, водки, ножа. У тебя есть пистолет, который сам может тебя застрелить, потому что чека кожуха и затвор соединены винтом. А тот выпадает. Может попасть в глаз. Пистолет, который скорее убьет тебя, а не того, в кого ты целишься.
У тебя был рюкзак, у тебя все еще есть рюкзак, потому что рюкзак – это деньги, но ты все меньше веришь в деньги, с каждым следующим шагом, с каждым следующим погружением ноги в снег ты чувствуешь, что, возможно, в этой тяжести нет ни смысла, ни стоимости. Что ты ползешь с ним по снегу, как дурак. Не веришь в то, что увидишь деньги. В них нет смысла, потому что даже если бы ты их сейчас получил, до последней марки, все равно отдал бы все за кружку кипятка и кусок хлеба.
Выстрелы ты услышал в последний миг. В последний миг – не значит, что слишком поздно. «Слишком поздно» означало бы, что ты уже мертв. Просто – в последний миг. Может, за тобой шла какая другая группа, побольше. А может, они заметили только тебя, одного. Пули свистели у твоей головы, словно вокруг танцевали дети, дующие в деревянные свистульки. Ты не бросил рюкзак. Бежал с ним, хотя рюкзак – это тридцать килограммов. Тогда ты еще мог представить себе деньги. Еще умел считать. Человек быстро перестает уметь считать. Хватит холода, хватит голода, хватит жара.
Есть голос, что звучит в голове, поет, говорит: оставь его, оставь его. Голос просит тебя: оставь. Если не оставишь – умрешь. Оставь. Где-то – Илава [113]. В Илаве ты выживешь, потому что в Илаве есть трактир, постель, там позовут врача, врач даст лекарство.
Ты не знал, польские это пограничники или немецкие. Не имело значения. Наверняка немецкие. Польские не стреляют так быстро. Ты старался не бежать куда глаза глядят, не терять силы. Старался найти то, что оставил для тебя твой предшественник. А может, и ты сам когда-то, только уже не помнишь. Навес из дерева и мха, прицепленный к стволу как большой гриб. Ты высмотрел его в сумерках. Еще не было настолько холодно. Развел огонь. Сперва сидел в темноте, пару часов. Потом развел огонь. Маленький, чтобы тебя грели раскаленные угли. У тебя была фляга водки и кусок сала размером в кулак. Ты ел сало и тянул водку, и держал руки и ноги около горячих углей. Ждал, кажется, дня четыре. «Кажется» – потому что дни в лесу, у земли, в снегу сливаются в магму. Серую и холодную, как чистилище. Именно потому ты повторяешь: после ночи – день, после дня – ночь, после ночи – день, после дня – ночь, чтобы помнить.