– Может и вру. А может и нет, – протягиваешь ноги. Ты умер, но ты жив и чувствуешь, что правда и ложь сейчас стали чем-то совершенно другим, чем были ранее.
– Врешь, – дьявол скалится, стоя у плиты. Тот самый, второй раз. По лицу его ползают черви. Он идет к тебе, обметает печку своим платьем, вонючей, черной тряпкой. Наклоняется через стол. Там, куда он кладет руки, остается черный след. Папироса выпадает у тебя из пальцев.
– Все твоей крови – лжецы. Дед твой был лжецом. Отец твой – лжец. Сын твой, и внук, и правнук – лжецы, – говорит чудовище и подходит к тебе.
Еще один взмах тряпки отбрасывает тебя назад, ты падаешь со стула. Оно наклоняется над тобой. Господи, как же оно воняет.
– Ты останешься тут! – орет оно, а его голос – это даже не звук, это словно сунуть руку глубоко под землю и вырвать из нее горсть ада и бросить в лицо. – Останешься тут и извинишься. Ответишь за сыновей и внуков.
Ты уже даже не видишь его, потому что снова не видишь ничего, потому стол – уже не стол, кухня – не кухня, дом – не дом, потому что мир уже не мир, и холод – не холод, и все снова свернулось и скорчилось до размеров малой дыры в снегу.
– Что я сделал? – спрашиваешь, но тебя не слышно, слова падают на снег, как камни.
После дня – ночь, после ночи – тоже ночь, и только ночь, и ничего другого.
– Что я сделал? – спрашиваешь ты, потому что не знаешь, потому что понятия не имеешь, был ли ты здесь или нет, потому что даже имя и фамилия, Владек Бернат, может оказаться именем кого-то другого, может, все выпало у тебя из головы, а может, ты просто только тогда и родился, в лесу, в той черной яме, прикрытой деревом, засыпанной снегом.
Ты дергаешься, руки чудовища у тебя на шее, твердая скорлупа кожуха, тяжелая вонь тряпок, и все вокруг слепляется в черный и вонючий саван, который облепляет тебя плотно и, кажется, уже навсегда.
– Не кричи больше. Не кричи так, – теплая вода падает тебе на лицо. Ты весь в теплой воде. Она стекает у тебя по лицу, как слезы. Из-за пара не видно ничего. Ты встаешь. Чувствуешь, что воздух выгибается от крика, словно лук.
Ты наверняка орал, она права. Горло сухое. Она вытирает тебе лоб льняной тряпкой.
– Я ничего не сделал, – говоришь ты остатками голоса, что есть у тебя в глотке.
– Были, спрашивали. Я не видела.
– Не видела, – повторяешь ты, лежишь голый в этом чане, в горячей воде, но она не обращает внимания. Качает головой.
– И врач был. Сделал тебе укол. Ты ничего не помнишь. Только кричишь. Он в этот чан помог тебя положить.
– Сколько? Сколько я уже тут? – спрашиваешь ты. Все слилось в одно, а теперь снова разделяется на части, на низ и верх, на север и юг, и ты задумываешься, сколько раз так еще будет.
– Вторая ночь к концу. Ляжешь, полежишь два дня. И пойдешь себе.
Ты хочешь встать, но она тебе показывает, чтобы ты еще лежал в воде. Смотрит на тебя. Кивает. Ты замечаешь предметы, только теперь. Замечаешь, что на самом деле ты в другом помещении, в маленькой пристройке, крытой соломой. Замечаешь рюкзак под стеной, все еще закрытый, большой, окаменевший, обтянутый полотном и ютом.
– Я тебя помню. Ты был в Зыборке много раз. Я тебя там видела, – говорит она.
Ты отвечаешь не сразу, потому что все еще не помнишь. Ты как белая бумага, а она может писать на тебе все, что ни скажет.
– И что я делал? – спрашиваешь ты через миг.
– Парня ты убил. За деньги. За игру в карты. Ночью сбежал.
– Откуда знаешь, что это я?
– Потому что ты тут уже был. Когда убегал. Когда за тобой гнались.
– Я тут был.
– Да, был, – кивает она. – Был и обещал, что вернешься.
– Это уже не сон? Это мне не снится? – спрашиваешь ты для уверенности. Хотя, возможно, только сны и остались. И теперь ты будешь лишь прыгать между одним, и другим, и третьим, и четвертым, до бесконечности. Может, это именно ад, о котором говорит ксендз в костеле.
– Я не знаю, что ты там мне говоришь, мужик, вылезай из этого чана, вытирайся и влезай под перину. – Она выходит из комнаты и исчезает.
Ты откидываешь голову. Закрываешь глаза.
Открываешь глаза, еще на миг.
– Я дам тебе сто марок, женщина! – кричишь ты.
– Ты уже дал, – отвечает она тихо. – Уже дал, когда был в первый раз. Передо мной тебе не нужно извиняться. Перед другими извинись.
Ты закрываешь глаза, еще на миг.
После ночи – день, после дня – ночь. И так по кругу. И так по кругу.
Смотреть
Она думает о пироге. Тогда у нее пирог не получился. Тот вечер был теплым и августовским. Таким красивым. Сверчки пели. Она помнит. Не вышел пирог. Должен был выйти дрожжевым, лимонным. Таким, какой они любили больше всего: и Филипп любил, и Марек, и Лешек тоже любил. Слишком много муки, но тут не скажешь наверняка, непросто сказать. Сбился комом. Она и правда хотела, чтобы было хорошо. Но не вышло. Ну что она может, может поплакать. Только поплакать. Ничего из плача никогда ни у кого не получилось. Она всегда хотела, очень хотела, чтобы было хорошо.
Сидели они втроем за столом в зале. Филипп, Мацюсь и Лешек, она помнит, что он пришел даже без своего подворотничка.
Все ели, но только та скотина, сукин сын Мацюсь, сидел и говорил, что – хорошо. Засовывал целые куски себе в пасть, а та делалась раза в два больше. Плохим людям все нравится, подумала она.
Потом, месяцами позже, она говорила сыну, кричала, молила: сынок, сыночек, не приезжай сюда больше. Столько раз это говорила. На колени падала. Сердце ее рвалось так, что думала, будто умирает. Не приезжай сюда больше, сыночек. Боже тебя избави. Избави тебя Господь всемогущий.
Под пирог тогда пили водку, много. Она говорила, давайте, может, еще чего к этой теплой водке вам подам. Нет, не нужно, сказал Лешек. Ну что вы, пирог к водке. Иди уже, сказал Филипп. Иди. Потом повернулся к остальным и как обычно заговорил о всяких глупостях, болтал и болтал, и от этой болтовни делался все более хриплым, словно воронье каркание. Никогда нельзя было его прервать. Марека так же воспитал, чтобы и его не прерывали. Ее так выучил.
Она стояла и смотрела на них, и знала, случилось что-то очень плохое. В глотке это чувствовала, в мышцах, в бедрах. Потому-то пирог у нее и не получился. Все становилось темнее, то и дело исчезало. Она испугалась, что слепнет. Пришлось сесть. Ничего не могла с собой поделать.
Ну же, твою мать, баба, ты выйдешь и дашь нам поговорить или нет, заорал Филипп. Когда напивался, начинал хамить. Она послушалась. Если выйду и замечу, что подслушиваешь, то пусть тебя Господь убережет. Потому она спряталась у себя. Включила телевизор. Съела таблетки. Одну, вторую, третью. Была моложе лет на десять, но уже тогда жрала эти таблетки, как дура. Знала, случилось что-то плохое. Словно нечто весь дом окрасило черным.
Наконец она заснула, потому что умела не думать.
Снился ей поток в лесу, полный черной воды.
Важнее всего, чтобы они были живы и здоровы, Филипп и Марек. Всегда так думала. Когда знала, что сидят вдвоем на террасе и что довольны – по крайней мере, так кажется, – то и ей становилось как-то теплее.
Но в тот вечер у нее словно в теле что-то появилось. Сперва она думала, ей какую-то штуку зашили во время операции. Когда вырезали ту шишку, может, что-то туда сунули, иглу, металлическое, инородное тело. Но нет. Ничего ей не зашили. Что-то в ней выросло.
Примерно две недели назад она проснулась среди ночи и уже знала.
Знала, что они сделали.
Никому не пришлось ей рассказывать.
Сынок, сыночек.
Этот бандит тебя подговорил. Этот мерзавец, гопота. Это все его вина. Это он у тебя мозг похитил. А ведь это неправда. Человек на все согласится, на все варианты, на все возможности, но самые страшные проглотит в последнюю очередь. Потому что мозг человека сделан так, чтобы человек с ума не сошел.
Сынок, что же ты наделал, сыночек?
(может, он должен пойти в тюрьму, может должен, может, уже вышел бы, начал бы новую жизнь)
Ночью это не давало ей спать. Когда она проспала в последний раз восемь часов? Или даже шесть? Когда была молодой? Когда ходила в школу, в экономтехникум? В интернате?
(может, это ее вина, потому что это она всегда хотела его защищать, но долго не знала и не узнала бы никогда, если бы)
Когда была ребенком? Когда она вообще была ребенком? Всегда казалась такой, как сейчас. Всегда была старой.
(если бы однажды не сидела дома одна, смотрела телевизор, Филипп ушел, теперь она знает, что был у той шлюхи)
Кроме плача, она еще кричала. Знала, что кричит. Что орешь? – спросил Филипп. Что ты так орешь? А она кричала, чтобы защититься. Как петух, который ерошит перья, чтобы к нему не подходили, так она кричала. И стравливала людей, знала, что делает, исповедовалась в этом. Не у деверя, у другого ксендза. Стравливала людей, чтобы занимались больше друг другом, а не ею.
(годы ходила с этим, и оно росло в ней, и вдруг, однажды ночью, часа в три утра, стук в дверь, она даже подпрыгнула, Иисусе, подумала, Филипп погиб в аварии или вроде того)
Все для того, чтобы защититься. Стала плохой. Знала об этом. Но плохого дурное не возьмет.
(сбежала вниз, открыла дверь, Марек вошел в дом, не говорил даже, что приедет из Англии)
Она любила, когда ее хвалят. Чаще всего хвалили ее за готовку. Все. Даже Томаш Гловацкий. А этот никого никогда не хвалил, этот был придирчив, дети из школы шестерки приносили, так он спрашивал, отчего не шестерки с плюсом.
(она испугалась, он пьян был и плакал, еще и плакал)
Имела к этому жилку. Всю жизнь. Филипп говорил, что и женился на ней именно потому, что она умеет готовить. Все делала прекрасно, супы, сдобу, мясо, рыбу, пирожки, все, и при мысли о том, что все она прекрасно делает, ей всегда становилось хорошо на душе. Почти хорошо.
(уже пару лет прошло с того времени, как Мацюсь пришел к ним и ел пирог, а она помнила до сегодняшнего дня)
(мамочка, я уже не вынесу, я этого не вынесу, сказал сыночек любимый, а она миг уговаривала себя, что он говорит о разводе с Патрицией)