20
Если бы существовало Холочье сейчас, я вернулся бы туда. Где еще так бесконечен взгляд? Где еще можно увидеть, как невеста раскрывает перед свахой роман «Анна Каренина» и тычет в первую фразу со словами: «Вы этого хотите, этого?»
Жил у нас Магрибинец, странный старик. Откуда у него было столько денег, никто не знал. Самый богатый, а может, единственно богатый в деревне человек. Все у него одалживали. Был у Магрибинца единственный сын Иван. И вот он влюбился в нашу соседку Надю Гайкову. Так влюбился, что заболел, начал чахнуть. А Надя даже не смотрела в его сторону. Магрибинец пришел к нам, поговорить с моей мамой. Он уважал ее, она работала в школе учительницей литературы, была когда-то классной руководительницей Ивана, а потом Нади. Магрибинец и раньше приходил к нам – брал книги, разговаривал о них с мамой. В этот раз о книгах он не говорил, а просил повлиять на Надю, чтобы та обратила внимание на Ивана, который высыхал на глазах. Мама растерялась от странной просьбы, но, видя, как расстроен старик, не смогла ему отказать. Назавтра она позвала Надю к себе. Бывают в человеческом характере такие занозы, вытащить которые нельзя никакими уговорами. Оказалось, Надя боялась деревенских сплетен. Она не хотела дружить с Иваном из-за того, что все будут считать: причина в его богатстве. И ему она это уже сказала. Странная для мамы роль свахи и завершилась в тот момент, когда Надя подошла к книжным полкам, нашла «Анну Каренину» и раскрыла ее в самом начале. Почему мама не сказала ей о том, что там написано не только про несчастливые семьи, но и про счастливые?
Иван уехал из деревни навсегда. Вместо него зачах Магрибинец. Иван приезжал к нему редко, раз в год или два, ненадолго. Старик так и умер один. Надя два раза выходила замуж, разводилась. Третий муж ее оказался таким же пьяницей, как и первые два.
Рассказывая эту историю, я вовсе не пошутил, выбрав такой сухой стиль изложения. Мне кажется, литература иссушила меня, как Ивана – его любовь. Какой она должна быть сейчас, я не знаю. Но уж точно не такой, как в книге, которую держала в руке Надя, как в книгах, которые читал Магрибинец. Я не мог описывать сутулого молчаливого старика, входящего в дом, как будто смущаясь потревожить незнакомый уют чужого жилища, умеющего говорить мало, но понятно, с тем смыслом, который лишь увеличивается, расширяется, углубляется после сказанного, с уважением к собеседнику, с интересом к его словам и ожиданием их. Не мог описывать незаметный бритвенный порез на щеке, доказывающий тщательное приготовление к визиту, узловатые и пульсирующие вены на кистях рук, которые подрагивали на его коленях, когда он сидел, чуть отодвинувшись от стола, тембр голоса много читающего и думающего человека – у таких людей даже голос звучит умно. Не мог рассказывать о темном вечере на улице, по которой он шел под деревьями, потягивающимися от ветра так, что в земле, казалось, слышен был хруст их корней. Не мог писать о робости мамы перед этим человеком, о котором она думала с уважением из-за его ненарочитой, естественной почтительности к книгам, из-за его удивления прочитанным. Она становилась перед ним моложе, как будто превращалась из учительницы в десятиклассницу. Я не мог написать все, что, выйдя от нас, думала Надя, в виде потока ее сознания, смешивая воедино обрывки фраз, слова и удивленное, застывшее лицо Ивана, когда он слушал ее сбивчивое, но уверенное, приготовленное объяснение, закатное облако, напомнившее о разбросанном сене, которое так и не успели собрать в копну. Вилы, воткнутые в землю, как будто пригвоздившие что-то окончательно, навсегда.
Все это замирает во мне, не проявившись, словно почуяв запрет, и вместо этого я диктую самому себе, как будто выпив свою цикуту, последние чувства.
О, смешение обычности и тайны! В каком я месте этого потока?
21
Иногда посреди ночи, проснувшись от страшного сна, возвращаясь в счастье продолжения жизни, я чувствую в этом отголоски моего первого преображения.
В тот день я пас коров. Мне было десять лет. На нашей улице не было своего пастуха, и стадо пасли по очереди, переходившей изо дня в день от дома к дому. Отец еще вечером мне все объяснил, сказал, что придет ко мне днем, как только освободится после работы. Я помню, как слушал перечень того, что нельзя делать, и думал, что невозможно закончить этот список. Что можно делать – можно перечислить и остановиться, а что нельзя – нельзя. Неожиданности бесконечны. Я засыпал с такими мыслями.
Меня разбудили рано, я оделся, позавтракал, вышел на улицу. Все нравилось мне – и это непривычное пробуждение, и ожидание долгого дня, и моя значительность. Я не успевал даже почувствовать новизну раннего утра, увидеть все подробности непривычного мира – наверное, из-за удивления перед этой неизвестной мне жизнью. Меня окружали совсем другие, ясные звуки, и солнце, холодное и свежее, висело там, где я его никогда не видел, слева над лесом.
День, начавшись так рано, казался бесконечным впереди.
Мы с отцом дождались, пока коровы медленно и сонно перетекли с улицы в поле, обошли стадо, чтобы я понял, как надо не давать ему разбредаться, и отец ушел.
Я остался один. Поначалу ощущал, конечно, тревогу и неуверенность, но потом, несколько раз замахнувшись палкой на крайних коров, убедился, что они слушаются меня, как обычного человека. Солнце пригрело, я сел на траву, слушая тяжелые шаги коров, отзывающиеся в земле, их шумное близкое дыхание, щурился на легкие тающие облака, оглядывался на деревню и не заметил, как задремал.
Когда я открыл глаза, встрепенувшись, то увидел, что стадо давно уже пасется на клеверном поле и далеко разбрелось по нему. Я знал, что этого нельзя допускать ни в коем случае – нельзя коровам есть росистый клевер. И отец напоминал вчера об этом, а я вот не уследил. Видно было, что коровы наелись до отвала. Они тупо смотрели перед собой, перестав жевать, и некоторые из них уже собирались улечься. Ноги их из-за раздувшихся животов были непривычно растопырены.
Я оглянулся на деревню. Бежать за помощью? Но пройдет время, и тогда уже будет поздно – коровы не поднимутся. И вдруг я вспомнил, что надо делать в таких случаях. Прошлым летом так же сдохли две коровы. Они лежали у дороги раздутые, с задранными к небу ногами. Тогда я услышал во время взрослых разговоров, что надо было гонять коров до тех пор, пока бы они не опорожнились. Потом сдохла и еще одна, которая нашла где-то в поле просыпанную с тракторного прицепа селитру и нализалась ее, думая, что это соль. Я вспомнил и неподвижно лежавшую курицу, которую убил случайно – насадил картофелину на прут, махнул им резко, стараясь запустить картофелину далеко, а она задержалась на пруте дольше, чем надо, и сорвалась у самой земли, попав курице прямо в голову. Все тогда произошло мгновенно и замерло, и я замер на целый день. Это воспоминание о мертвых было такое быстрое во время моего разбега к стаду. Я ворвался в него, размахивая палкой.
Двадцать три – это число я помню и сейчас. Двадцать три коровы. Иногда мне удавалось гнаться сразу за несколькими, иногда я махал палкой, бил одну, лежащую, пока она не поднималась и не бежала передо мной, пытаясь опять остановиться, но я настигал ее, гнал перед собой, и она все-таки бежала с тяжелым утробным еканьем, выпуская из-под задранного хвоста струю поноса. Я не успевал уклоняться на бегу от этих струй, и был облит ими весь, с головы до ног, но не думал об этом, а бегал, бегал. Сколько так продолжалось, не знаю, полчаса, час – я боялся, что силы мои кончатся и я задохнусь. Только бы обошлось, одна мысль была во мне, только бы обошлось. Если б только все стало как прежде. Если б только соединилось разорванное время.
Спотыкаясь на непослушных уже ногах, я увидел, что мы оказались на берегу речки. Стадо, хоть и разрозненное, было передо мной, я видел их всех, все двадцать три. Коровы тяжело дышали, их опорожненные бока вздымались и опадали, а не были, как раньше, раздутыми и натянутыми, как барабаны. Мне не верилось, что все закончилось, не верилось. Я выискивал взглядом, кого еще надо погонять, но силы мои вдруг разом куда-то исчезли. И вместе со слабостью меня охватил, догнал настоящий страх. Руки дрожали, и палка, на которую я оперся, тоже дрожала. С меня стекала жижа, как будто на меня долго выливали ведро за ведром. Но странно, я даже не переживал, что это – дерьмо, в которое даже наступить противно в обычное время. Коровы смотрели на меня, не веря, что я больше не побегу, переводили взгляды на воду, но сил у них не было войти туда. Я подумал вместо них, вместе с ними: постоим, отдышимся, а потом – все потом.
Медленно, как течение речки, начиналось нормальное время. И все, что было до этого, казалось другим, почти прошлогодним, далеким.
Вдалеке по полю от деревни бежали люди. Я испугался, что меня увидят такого, измазанного с ног до головы. Прозвище на всю жизнь.
Я вошел в речку и прямо в одежде лег навзничь на мелкое песчаное дно у берега. По небу плыли облака. Никого не догоняли, и их никто не гнал. Как много может произойти из-за одного маленького движения ресниц! Я ведь только смежил их. Ругать меня будут или хвалить? И то, и другое. Я, как Иван-дурак вслед за Коньком-Горбунком, окунулся в огромный чан. Голова кружилась от этих мыслей. Я лежал, еще грязный, в воде, смотрел на плывущие облака, и казалось, моя душа летела рядом с ними.
22
Холочье ничем не отличалось от Ламанчи.
Неуловимое воспоминание – причина этой фразы. Когда-то в детстве, еще не прочитав книгу о бедном рыцаре Ламанчском, глядя издали на огромную мельницу в соседней деревне, я думал, что это Бог машет крыльями.
Вечером меня, как слепого музыканта или цирковую обезьяну, повели туда играть в клубе на баяне со сцены. Зал был полон, и я увидел из кулис через дырочку в занавесе девочку, которая смотрела из зала прямо на меня, как будто чувствовала мой взгляд. Мне казалось, от нее шел свет. Бывает, луч так вспыхнет в облаках. Потом я вспоминал ее и думал: это ангел.