Холочье. Чернобыльская сага — страница 12 из 25

Это только кажется, что можно жить с чувством несправедливости, и каждый человек так живет. Нет, мечется внутри, натыкается на темные углы души острое желание какого-то смутного ответа, а то и действия. Только не каждому человеку дано выплеснуть его. Долгие годы держало Егора его ожидание, его мысли, которые он как будто делил с Ефимом, думая вместо него. Думал о раскаянии, которого не было в председателе и помину. И получалось, словно не Ефима совесть измучила, а Егора. Он по-старчески ослабел, с трудом уже ходил и понимал, что как прошло все в несправедливости, так и закончится. Не успеет он.

А тут еще молния расколола огромный вяз, на котором немцы вешали партизана, и все говорили, что это в наказание. Хотя, если рассудить, чем дерево виновато? Не дерево, а война, высокое дерево лишь место приметное. Так думал Егор, привыкший к своим вымыслам. Он даже представлял, как где-то в Германии молния догоняет карикатурного фрица, каких рисовали в войну в газетах. За все надо платить, да. Эти слова человека, который платить и не думал, казались Егору правильными.

В то лето он ждал грозы, но так и не дождался. Решил, что придется обойтись без грома с молнией, которые все приняли бы за причину пожара. Решение уже набрало ту силу, когда казалось единственно правильным. Только бы хватило решимости в последнюю минуту.

Он приготовил бутылку с бензином, спички, старые валенки, чтобы не оставить следов. Ночной сторож, Егор знал, как живет деревня в эту пору, и вышел из дома в самую темень. По дороге переобулся в валенки, сапоги спрятал под лопухами.

Возле дома Ефима сидели на лавочке, курили. Наверное, парочка, два огонька. Егор долго ждал. Ушли. Егор прошел мимо, вдруг заметил, что на лавочке что-то темнеет. Подошел, понял, что это кепка, забыли. Он почему-то взял ее. Прошел еще мимо нескольких домов – дальше была тропинка в поле. И уже оттуда, через огород, пробрался к дому Ефима с обратной стороны, подошел к сараю. Бросил на землю эту кепку – что он ее держит в руках?

Пламя так шугануло вширь по стене и вверх под крышу, что Егор, хоть и ожидал этого, бросая спичку издали, испугался. Казалось, что он на виду. Он попятился, спрятался в темноту. Пламя ярко высвечивало место вокруг себя, а Егор, вначале не видя почти ничего, поспешил обратно – через огород на поле, потом на улицу, к тому лопуху, под которым спрятал сапоги. Переобулся, услышал потрескивание, значит, горит. В сарае солома, сейчас полыхнет во всю силу.

Дома он быстро разделся до исподнего, сел в кухне за стол. Ждал. Наконец донесся первый приглушенный крик, потом еще голоса. Хорошо, что заметили. Он знал, что через минуту сам побежал бы туда кричать, будить спящих в доме. А теперь он как все. Как обычный сосед, который выбегает на крики о пожаре. И надо оказаться там, вместе с людьми, со стороны огорода, чтобы как можно лучше затоптать следы, если он их оставил.

На пожаре Егор даже удивлялся, какой он хитрый: еле ходил, чрезмерно хромая, кашляя, задыхаясь. Старик стариком, ни на что не годный. Такому не только на пожар, а выйти из дома трудно. Но все успевал заметить – и вытоптанный огород, и сгоревший дотла сарай с сенями. Дом долго поливали из ведер, и он остался цел. Видел потом, когда уже рассвело, растерянное и красное, перекошенное лицо Ефима, бормотавшего: «Да что же это, а? Да что же это?» – и собаку, на которую смотрели парни, отвечавшие что-то милиционеру. В руках у милиционера была кепка. Фуражка на голове, а в руках кепка. Егор понял, что это та самая.

Оказалось, он запомнил не только кепку, но и все, что случилось с ним ночью. Все мелочи. Помнил спичку, которую вертел в пальцах, думая напоследок: а может, не чиркать? Хотя думать уже было поздно. Если б его поймали, он мог бы рассказать все так подробно, как это и не требовалось.

Раньше Егор так часто представлял этот пожар, что после него ничему не удивился. Только себе. Он ничего не почувствовал, кроме тревоги и страха. И страх этот был каким-то двойным: он боялся не только сейчас, а боялся, что будет так же бояться уже всегда.

Когда ему сказали, что арестовали Колю Гимана, он подумал: надо же было кого-то арестовать. Отпустят. Что не отпустят, понял вечером, когда пошел сторожить клуб. В председательском кабинете горел свет, шторы были задернуты. Егор решил, что свет просто забыли выключить. Он прилег в своей каморке, но услышал через стену голоса, крики, шум падающего стула. Через фойе Егор подошел к двери кабинета, за которой – он это сразу понял – шел допрос. Наверное, Коле заткнули рот, потому что он только жалобно мычал, екая при каждом ударе. Егор выскочил на улицу, доплелся до своей старой бани, заперся в ней. Так и просидел там до утра. Назавтра Колю увезли в райцентр.

Время шло день за днем, как будто накручивая тревогу. Егор уже не думал о Ефиме, черт с ним, с этим Ефимом. Он думал только о Коле. И когда узнал, что тому дали семь лет, онемел от бессмысленности и огромности того, что сделал.

Как страшно думать об одном и том же, и даже не думать, а знать только это. И днем, и ночью, и днями, и ночами, и месяцами, и годами, и уже всегда.

На День Победы пришла пионервожатая пригласить на выступление в школе. Егор отказался: «Ничего уже не помню». Ему и вправду казалось, что он все забыл. И придумать ничего не мог. Но и не хотел.

Вскоре слабость свалила его, это была болезнь. Она словно спасала, уводила куда-то. Жена с дочкой чуть не каждый день приводили к нему Юзика, фельдшера. Тот объяснял, как надо принимать лекарства. Дочка с женой слушали, кивали. Егор только бессмысленно смотрел на них.

И когда оставался один, видел одно и то же.

Почему-то их было трое: он, Коля и тот чахоточный сосед по нарам. Те разговаривали между собой, а Егор все не мог их дозваться, не мог обратить на себя их внимание.

Они его не слышали. Никто не слышал. И он стал кричать один – от боли, от страха, от непопадания.

25

Коля Гиман был как тень без человека. Он словно уклонялся от человеческих взглядов, от надоевшей жалости. Редко его можно было увидеть вблизи. После заключения, вернувшись, он стал жить один в отцовском доме – отец в очередной раз прибился где-то в примаки. Иногда к нему приходила Танька Явгиньина, в такие дни они топили баню. Работал Коля тоже в одиночестве, кочегаром и сторожем в клубе. И то, что он занял место умершего Загорца, лишь добавило жизни слитности и завершенности. Все закончилось. Вскоре после Загорца умер и Ефим, второй главный участник этой истории, остался Коля, человек в ней случайный, но оказавшийся единственным ее результатом. Тенью.

В деревне главный праздник – Радоница. Все шли на кладбище к могилам своих близких. Коля тоже подходил к кладбищу, но кружил, как прокаженный, вокруг ограды, сидел на откосе холма, глядя вдаль. Он ждал, пока все разойдутся.

В тот день мой отец забыл оставить на могиле водку в стакане рядом с конфетами и крашеным яйцом. Странный обычай, но все так делали. Мы вернулись, когда на кладбище уже никого не было, только Коля. Он сидел на общей скамейке в центре кладбища.

Когда они с отцом выпили, помолчали – все им было понятно и без слов, – Коля вдруг стал говорить то, что отцу, наверное, было единственно неизвестно.

– Вы всё говорили: учитесь, учитесь… Что б я делал, если б выучился? Не выдержал бы. Точно не выдержал. А так… Все ясно. И чем больнее, тем ясней. Я думаю, не меня жизнь поймала, а я ее. Нет?

Это была его привычка. Сказать что-нибудь, а потом переспросить: «Нет?»

Когда выходили с кладбища, то прошли мимо последних по времени могил Загорцева Егора и Дроздова Ефима.

Отец сказал:

– Рядом лежат.

– Кто ж их тут сортировать будет? – сказал Коля.

26

Как нестеровские философы, мы с Витькой ходили по длинной тропинке в лесу вдоль бесконечной простой изгороди, похожей на растянутый по горизонтали знак диеза. Или на нотный стан, если бы существовал нотный стан из двух только линий. Изгородь отделяла дикий буреломный лес от заказника высаженных дубков с двумя или тремя листьями на тонких ножках в маленьких квадратах снятого дерна, по три-четыре в каждом. Я не забыл эту тропинку, могу пройти ее по памяти и сейчас, хотя длиной она была не меньше километра. Одно из лучших мест моей жизни, помогающее ей обрести неопровержимый смысл, проявляющийся хотя бы в том, что, когда бывает тяжело, я пускаю память по этой тропинке, и она говорит: если блестели под дождем гладкие жерди изгороди, если была впереди уходящая туманная даль, откуда можно оглянуться сейчас, то смысл этот есть. Как есть он в тех дубках с двумя или тремя листьями. Не все они вырастали, потому и сажали их по нескольку рядом, но мне казалось тогда, что так им веселее. Нас же с Витькой тоже двое.

Он был старше меня на год, учились мы в разных классах, и нам было о чем поговорить. Осенью, в сентябре, появилась эта привычка каждый день после школы, бросив дома ранцы, спешить через речку, через ее упругий качающийся мостик, к опушке леса, к началу нашей тропинки. Кто прибегал первым, ждал недолго. Встречались, шли не торопясь и разговаривали. Странно, конечно. Но мне кажется, я понимаю, почему это происходило. Потому что вся остальная жизнь была одинаковая. Почти одинаковая. У нас были домашние дела, родители, одноклассники, уроки. Там, позади, в деревне. И все было замкнуто, заполнено, завершено. А сюда, на тропинку, выплескивалась неизвестность, словно жизнь искала в огромном пространстве: а что еще? Просто погулять на улице после уроков – обычно. В магазин за хлебом сходить – обычно. За водой к колодцу – тоже. А с этой новой привычкой мы чувствовали себя взрослее, ее появление казалось признаком будущей жизни.

Нет, как ни объясняй, все равно это странно. Два деревенских мальчика каждый день после школы ходят по одному и тому же маршруту на прогулку, да еще и беседуют при этом? Даже не странно, а смешно. Но было так.

Мы говорили обо всем, в том числе о космосе, о том, что мы для кого-то как муравьи. И весь наш космос лежит у кого-то на столе под микроскопом. О том, можно ли вернуться туда, откуда вышел, если идти всю жизнь по круглой Земле, которая вертится. Не снесет ли тебя при этом. Много, много было тем для разговора, и еще в школе, сидя на уроках, я придумывал, что сказать. Наверное, и Витька был занят тем же.