Однажды произошел страшный случай. Четверо наших комсомольцев выехали в деревню по заданию. По окончании работы, очевидно, выпивши, остановились закурить и стали шутить, что было бы, если бы на них напали бандиты. Один говорил одно, другой другое, а наш секретарь Ушкевич сказал: «А мне кажется, мы дали бы драпу». Моисей Павлович Иваровский, председатель волостного исполкома, возразил: «Нет, я бы сделал так», – и нажал на спусковой крючок своего нагана. Пуля попала в грудь товарища Ушкевича. Через три дня он скончался. Это был ужасный случай, страшно переживали все. Товарищ Ушкевич был очень одаренный юноша. Ему было восемнадцать лет, он был заведующим военным отделом волостного исполкома. Моисей Павлович Иваровский имел только начальное образование, но был необычайного ума человек. Не было в волости никого, кто не восхищался бы им. Он был выходцем из самой бедной крестьянской семьи, отец его был безземельным портным и кормил свою семью с иглы. За один год Иваровский стал председателем волостного исполкома. Ушкевич перед смертью подписал документ, чтобы Иваровского в убийстве не обвиняли, так как это произошло не по злому умыслу. И хоть Моисея Павловича к уголовной ответственности не привлекли, этот несчастный случай настолько повлиял на него, что через год он умер. Я должен сказать, что, узнав о его смерти, плакал, потому что не только уважал его, но и любил братской любовью, стремился подражать ему во всем и даже как-то набрался смелости и попросил разрешения ухаживать за его сестрой Христиной, пообещав в последующем на ней жениться. Я свое обещание выполнил через два года.
После смерти товарища Ушкевича секретарем нашей комсомольской организации стал я. Одновременно я исполнял обязанности заведующего избой-читальней. Зарплата моя была двадцать пять рублей. Это были большие деньги, так как пуд хлеба стоил пятьдесят копеек, а сапоги два рубля пятьдесят копеек. В середине 1923 года был установлен твердый курс червонца, так как был введен нэп.
Меня интересовало ораторское искусство. В двадцатые годы хороший докладчик особенно славился. Когда приезжали из уезда докладчики, я старался запомнить каждое их слово и научиться самому так говорить. Однажды я выучил наизусть статью «Право у нас и в капиталистических странах» из журнала «Наша Родина». Читал как стихотворение, не пропуская ни единого слова, все мне аплодировали. Меня похвалили за память и труд, но объяснили, как на самом деле надо делать доклад.
Когда на следующий день отец, как всегда, за столом обозвал меня слабоумным, брат Прокофий возмутился: «А ты знаешь, что наш Левон умнее всей вашей породы! Он сделал такой доклад, что все удивлялись его красноречию и памяти, а вы, считая себя умным, и десятой части того не сказали бы. В конце концов, надо иметь и совесть, ведь Левон вам не мальчик, а уже взрослый и не ест ваш хлеб, а каждый месяц дает вам по десять рублей». Мама поддержала Прокофия, и отец с руганью выскочил из избы.
Я все ему прощаю. Тяжелая жизнь наложила отпечаток на его нервы и здоровье. И сейчас мне так жалко его, что, кажется, отдал бы жизнь, только бы увидеть его и крепко обнять.
О любви я думал мало, в чистую любовь не верил, да и сейчас не верю. Но на шестнадцатом году та любовь, в которую я не верил, обрушилась на меня. Ее звали Адарья. Она была лучше всех, но наша любовь длилась пять вечеров и на этом оборвалась. Дашу, которой было только шестнадцать лет, насильно выдали замуж за парня на девять лет старше ее в дальнюю деревню. Такая поспешность объяснялась тем, что две ее старшие сестры принесли по ребенку без замужества. Отец и мать боялись, как бы подобное не произошло с Дашей, и постарались поскорее определить ее семейную жизнь.
После Даши я долго страдал. А потом мне стала оказывать внимание Женя Ушкевич, дочь почтмейстера. Она была красавица, кокетливая и пела в церковном хоре. Я поддался ее чарам, и одну ночь мы провели на печи в ее доме. Но когда на следующий вечер я пришел снова, дверь мне открыла ее слабоумная мать. Она с хохотом подняла два пальца и указала на печь. Я понял, что Женя на печи не одна. Странно, но я даже не расстроился. Наверное, никакой любви у меня к ней не было.
Зато крепла моя привязанность к Христине Павловне, на которой я обещал жениться ее умершему брату. Она была грамотная, работящая, расторопная, и по сравнению с этим не имело значения, что оспа, которой она переболела в детстве, оставила на ее лице свои отметины.
Мне предложили вступить в партию. Надо было написать автобиографию. Я написал, что был батраком, и утаил, что мой отец столыпинский хуторец. Но мой обман вскрылся. После этого позора я не мог оставаться на работе и уехал домой. Там меня встретили лишь насмешки отца: «Ну что, комиссарчик, наслужился? Хотел примазаться – не удалось, выгнали в три шеи. Что, нужна или не нужна тебе земля, а? Ты уж выбирай». Одна только мать понимала мое горе и тяжело переживала его. Я не мог оставаться дома и решил уехать в Минск, а там что будет, то будет. Отец отказался дать мне денег на дорогу, а мать собрала ровно три рубля.
Утро 3 мая 1925 года было теплым и ясным. Птицы громко пели в березовой роще, в которой стоял наш дом. Брат пригнал лошадей из ночного и, придя в дом, сказал:
– Можете ехать.
– А кто меня отвезет на пристань? – спросил я.
Брат ответил:
– Можно и на своих двоих. До пристани всего двадцать верст.
Мать взяла мой чемодан, и мы вышли из дома. Запрягли лошадь и, не прощаясь ни с кем, да никто и не вышел провожать, выехали по направлению к Сожу.
Дорога заняла у нас три часа. Парохода пришлось ждать на пристани больше часа. Мать отдала мне три рубля и чемодан, в котором был кусок сала, три килограмма хлеба и полотенце. Мы плакали. Я взял билет до Гомеля за рубль двадцать пять копеек. На пароходе я забился в дальний угол и крайне расчувствовался.
Следующим утром наш пароход пришел в Гомель. До поезда в Минск оставалось пять часов. На вокзале я узнал, что билет стоит три рубля сорок пять копеек. У меня оставалось рубль пятьдесят. Я сел на угловую скамейку, задумался, как мне доехать до Минска, и сам не замечал, как у меня одна слеза подгоняет другую. За мной наблюдал сидящий рядом старик. Он стал расспрашивать, что случилось, и я откровенно ему все рассказал. Старик улыбнулся, повел меня к кассе и взял билет. У меня потемнело в глазах то ли от радости, то ли от неожиданности и стыда. Я хотел отдать деньги, которые у меня оставались, но он наотрез отказался их взять, так же, как и дать мне свой адрес. Он проводил меня до поезда и сказал: «Вспоминай раба Божьего Тимофея». Видимо, я так и умру должником, не ответив взаимностью тому, чей образ навсегда запомнился мне. Какая большая сила у добра. Этот старик встал вровень со всем злом, которое я встречал в жизни.
Наш поезд рано утром прибыл в Минск. Я пришел к ЦК комсомола с просьбой определить меня на работу. Но инструктор сказал, что запросит райком по месту моего жительства, почему я курсирую туда-сюда и почему оставил работу в избе-читальне. Я понял, что должен сам искать работу. Но куда идти? Минск я совершенно не знал.
В те годы по всей стране была безработица, и по Минску таких, как я, бродили тысячи. Я сел на конку и поехал до конечной остановки, вышел и пошагал из города на север. Пройдя километра четыре, я повстречал мужчину средних лет и обратился к нему с вопросом, нет ли где работы. Он объяснил мне, как дойти до рабочего поселка торфяного завода, который находился в шести километрах. «Только там принимают таких, как вы». Всю дорогу у меня гудели в голове эти слова «таких, как вы, таких, как вы». А какой же я? Ответа я дать себе не мог.
Директора завода я застал, но он, даже не глядя на меня, сказал: «Рабочих нам не нужно, хватает». Чемодан выпал из моих рук. Тут директор, видя мою полную растерянность, спросил, кто я и откуда. Я сказал, что был заведующим избой-читальней на Могилевщине, а сейчас нуждаюсь в средствах существования. Он предложил мне написать заявление на работу, а прочитав его, улыбнулся: «Какой чудный почерк!» – и написал в уголке заявления: «Зачислить в штат рабочим».
Торфозавод размещался в Цнянской низине и охватывал несколько сот гектаров. Залежи торфа были очень большие. На летнюю работу привлекали несколько сот человек. Я перепробовал все виды работ и оказался на хорошем счету у директора. Он хотел послать меня на курсы и после них сделать своей правой рукой. Он предлагал мне рекомендацию для вступления в партию, но я понимал, что в партию мне не вступить. Я не хотел повторить свой позор.
По выходным мы ездили в Минск помыться в бане и праздно провести время. Минск тогда был незавидный городок. Дома были деревянные, двухэтажных не больше десяти-пятнадцати, а трехэтажных и в помине не было. Только центральная улица была вымощена диким камнем. Главным средством передвижения была конка, в ее вагоны умещалось больше ста человек. Конка шла не быстрее четырех километров в час, пешеходы легко обгоняли ее.
Работа на заводе мне нравилась. Нравился коллективный труд, когда один старается обогнать другого. Нравились вечера после работы, когда молодежь танцевала «подгорную», вальс или польку, а потом все расходились парами. Но я только провожал их глазами. Моя прежняя жизнь, домашняя обстановка, а особенно проводы в Минск уничтожили все мои чувства. Меня увлекала работа, но не привлекало никакое общество после работы, никакая девица, красивая или некрасивая. Я входил в самого себя и не чувствовал, чтобы во мне было что-либо, привлекательное для женщин. Все это от меня улетело, и я сомневался, вернется ли та страстность, которая еще недавно была так сильно присуща мне.
Я был обижен на отца и брата, поэтому посылал письма и деньги только матери и сестрам.
В октябре мне пришел вызов из военкомата, куда я должен был явиться по месту постоянного жительства. Директор завода, желая мне добра, хотел, чтобы меня забраковали. В таком случае я вернулся бы под его крыло. Я рассчитался на заводе и поехал домой.