Брат опять молчит. Опять проносится, как тень, загадка невыразимости, опять не совпадают чувства с воспоминаниями.
Я вижу, что он удивлен этим непопаданием, но не решаюсь ничего сказать. И думаю, что не исчез тот мир, который он не может уловить, а растворился во всей его жизни.
18
Мишка Ганжин был плохим человеком. Не сейчас я так решил – и тогда, в детстве, знал это. Может быть, не запомнил бы его, мало ли плохих людей, если бы не вопрос, который вызвал во мне именно Мишка. Это был даже не вопрос, а непроизносимое вопрошение, постоянно живущее во мне: а сам-то я какой? Я боялся невидимых оценщиков, летавших над людьми, видевших все – мне было стыдно перед ними. Казалось, что они и меня считают плохим.
В то время я, как это ни странно, дружил с Мишкой, и на меня неизбежно соскальзывало его влияние, как будто я помогал ему нести какую-то ношу. По-другому быть и не могло – он был старше меня лет на пять. Случаются в детстве короткие времена, когда почему-то из всей компании вдруг начинаешь водиться с кем-то одним: однажды вернулись откуда-то вдвоем, договорились починить велосипед, и потом уже, как будто по-другому и не могут идти дни, проводишь их вместе с этим человеком. Так получилось тогда и у нас с Мишкой.
Что-то притягивало меня в нем, как, например, притягивает взгляд неостановимый бурунчик песка на дне родника – откуда это бесконечное появление? Так и в Мишке таился неиссякаемый источник злого взгляда на все окружающее. А я, наверное, надеялся, что мелькнет в этом взгляде что-нибудь неожиданно хорошее.
Мы сидели на лавочке возле его дома в ожидании Мишкиных затей – что делать дальше. Странно было мое присутствие рядом, ведь я был почти уверен, что Мишка опять придумает какую-нибудь гадость вроде той, когда он уговорил меня бросить тухлые яйца в стену дома его соседки тети Зои. Мне казалось, что после этого Мишка должен качнуться в другую сторону, ведь нельзя же все время делать только плохое. Невозможно объяснить мое ожидание. Мне бы уйти домой, а я сидел и словно ждал самого себя: каким я стану в следующую минуту. Вот она, разгадка.
А может, нашей дружбе помогал Мишкин дедушка, муж бабы Саши – дед Ганжин. Он с трудом выходил из дома и садился на лавочку, почему-то между нами. И поглядывал на нас с Мишкой – то в одну сторону смотрел, то в другую, то на Мишку, то на меня. Мне казалось, он все про нас понимал. Насмешливо смотрел он на бабу Сашу, которая всегда ворчала на него, на Мишку. Как будто хотел спросить про их злость: зачем вам это? Как будто жалел их. И на меня, казалось, тоже смотрел с жалостью – что я здесь делаю?
Дед Ганжин говорил только о войне. «Это же надо, столько людей погибло из-за одного негодника», – повторял он всегда.
Сейчас, когда я вспоминаю Мишку, самое трудное для меня – не рассказать о нем по-взрослому, из моего нынешнего возраста. Я много думал о нем, о Павле, с которым он дружил – не с нами, маленькими, над нами они любили поиздеваться, – и давно уже понял, в чем их различие. Павел был воплощением зла, а в Мишке оно постоянно зарождалось. На глазах. Но это я понимаю сейчас, и несправедливо таким образом описывать наши посиделки на лавочке. Там я только что-то смутно чувствовал и не зря вспомнил деда Ганжина, странным образом подтвердившего мои чувства.
Я не стану больше говорить отсюда, а перенесусь к той лавочке, с которой дед Ганжин проводил прощальным взглядом нас, уходящих по Мишкиному наущению сотворить что-то интересное. Это интересное скрывалось на высокой липе, росшей на огороде за его домом. Там, высоко, на толстых ветках, Мишка построил маленькую кабину из досок, застеклил ее, сделал сиденье. Наблюдательный пункт, говорил он. И, смеясь, добавлял, что дед уж точно туда не поднимется, хотя к кабине вели удобные, прибитые к стволу планки-ступени.
В этой кабине Мишка любил сидеть один, но в тот день решил и меня взять с собой. Вручил мне бинокль, который захватил из дома. Вся улица была как на ладони. Я с восторгом наводил бинокль на лес и на речку, но Мишка поминутно вырывал его у меня и старался рассмотреть кого-нибудь из соседей, ближних и дальних, посмеиваясь при этом. «Думают, мы их не видим, – приговаривал он. – Всех видим. Вон Марфа в туалет пошла. Опять веревку проглотила».
Вот, наверное, и все. Самому не верится в то, что мне это было неприятно. Как это так, маленький мальчик с биноклем на такой высоте – часами мог бы сидеть! Нет, не мог. Вот оттуда, с того места, а не с лавочки внизу, где сидели рядом с дедом, я и захотел уйти, и спустился, и ушел домой. Может, после этого я и стал представлять неких оценщиков, летающих над людьми и видящих все?
Завершая сейчас эту историю, в которой ничего не произошло, я мог бы написать какой-нибудь итог, какой-нибудь вывод. Но хочу остаться в том времени. И пусть мои слова лишь добавят еще большей странности, но я их напишу, потому что помню точно. «А может, и у Гитлера в детстве была своя голубятня», – сказал дед Ганжин, когда я проходил мимо него.
Как много странности в оценках, думаю я сейчас, и когда летишь, подлетаешь поближе, то еще страннее оказываются слова.
19
Я учился думать через свою деревню, через ее дома и все ее предметы, через ее людей. Не было там пустого места без чувств и без мыслей. На все я смотрел с отражением, в котором появлялось что-то новое, даже в старом заборе за один день менялось настроение, как будто он с жалостью прощался с этим коротким для него временем. Можно было закрыть глаза и открыть их через мгновение, стараясь поймать неуловимое изменение всего видимого. Мелькала птица, медленно покачивались ветви деревьев, незаметно поднималась примятая трава у тропинки, но все эти предметы с их разными скоростями соединялись моим взглядом с мыслью, что мы одинаково куда-то летим, в одну сторону, как облака по небу, и в следующее мгновение станем другими. Нет ничего увлекательнее в детстве, чем сравнение себя с окружающим миром, перенесение своих чувств на все его предметы – недоступная, невидимая взрослому взгляду игра.
И вдруг я вспоминаю человека, при одном взгляде на которого моя игра прекращалась, как будто выключался свет моего зрения. Чаще всего я видел его как раз в сумерках, вечерами, когда он возвращался домой. Темный силуэт проплывал мимо меня всегда одинаково, как потерянная, отставшая от своего хозяина тень. Иван Гайков, живший от нас через дом Панаса, Марфы и сына их Павла, был этой тенью. Что меня заставляло каждый вечер выходить на странную встречу? Ожидание хоть каких-нибудь изменений? Но все было одинаково, это заставляло меня застыть столбом, на который дядька Иван даже не оглядывался. Он никогда ничего не говорил мне, никогда. Я не помню его голоса, хотя он не был глухонемым. Молчаливая тень, плывущая к себе домой одинаково изо дня в день в одно и то же сумеречное время, безо всяких изменений в себе и в окружающем воздухе, и во мне тоже. Я пугался такого застывания воздуха вокруг меня, и вправду чувствуя себя при этом столбом. Как может быть все так одинаково? Как он может так жить? А что если вместо него не будет ничего, думал я, что будет на этом месте? И я представлял лишь пятно густеющего воздуха, втягивающего в себя, как в темную пропасть, идущее время. Так страшно было для меня это ощущение темной пустоты, этого ничего. Как будто пустота смеялась надо мной моим страхом.
Странные, странные встречи. Я был испуган той частью жизни, в которую не хотел входить, как иногда не хочется входить где-нибудь в лесу, заблудившись, в болото, а другого пути нет.
Так бы все и продолжалось или прекратилось, что в этом случае примерно одно и то же, и я никогда бы не вспомнил о тех вечерах, если бы не случились потом необъяснимые события, связанные с дядькой Иваном. Мне кажется, сама жизнь ответила мне по-своему. Она закружилась, как вода, и пролилась в сосуд, пугавший до того своей пустотой.
Днем, в какой-то осенний праздник, дядька Иван шел по улице, направляясь прямиком ко мне. Увидев, что я заметил его приближение, он махнул мне рукой, позвав за собой. Мы прошли его двор, он прихватил большую лестницу, вышли на огород. Поодаль, в одиночестве, на меже росла огромная груша, на которой было много мелких вкусных груш, сочных и коричневых внутри. Внизу, на земле под деревом, они все уже были раздавлены, а хорошие подобраны. Дядька приставил к толстому гладкому стволу лестницу, полез наверх. Он тряс ветки, груши падали вниз, и он жестом показывал мне, чтобы я собирал. Это он угощал меня. И тут лестница, с которой он перебрался на толстый сук, упала. Я попытался поднять ее – не хватило сил. Она была чересчур длинной и тяжелой. Поднимал один конец – второй неподвижно лежал на земле. Одному мне было не справиться. Дядька сидел высоко, спрыгнуть оттуда было невозможно, оставалось мне только бежать за кем-нибудь из взрослых. Я и побежал домой за отцом, но когда мы пришли с ним вдвоем, дядьки на груше уже не было. И рядом тоже не было. Наверное, обхватив руками ствол, он соскользнув вниз. Почему ушел, не дождавшись? И почему вообще выбрал меня для этого странного угощения? Неужели он помнил, как я вечерами стоял у своего дома, когда он проходил мимо? Я был уверен, что это ответ.
Однажды зимой я возвращался домой по безлюдной улице, и навстречу мне попалась стая собак. Они окружили меня и стали сначала облаивать, а потом и бросаться. Я побежал, чувствуя толчки в спину, слыша, как дергается пальто от укусов. Откуда появился дядька Иван? Он отогнал собак и довел меня домой. И, как всегда, ничего не сказал – пошел куда-то, не оглядываясь.
Это был второй ответ. А третий… Я не услышал, а увидел его сверху, где еще не был, но буду, и в последнее мгновение успею оглянуться на эту картину.
Я шел через поле. Смотрел вокруг – глаза слепило от бескрайнего снега до самого горизонта и синего-синего неба. Я видел себя маленькой точкой. Кто поместил меня сюда? И вдруг вдалеке я увидел и сразу же узнал дядьку Ивана, его едва различимый из-за расстояния силуэт. Как будто кто-то прикоснулся к бесконечному белому полотну два раза – тут и там. Как будто кто-то наметил на огромном листе свой рисунок. Пустоты нет. Не было и не будет.