На этом месте, где дома отступали и улица становилась немного шире, толпа всегда топталась в замешательстве. Впереди был тот кружок. Николай Фауст двинулся между двух потоков и легко добрался до молодых людей в шлемах, стоящих на тротуаре на коленях. Он просто перешагнул через них и вошел в круг. Конечно, никто не обратил внимания, когда он выключил громогласное радио, возле которого валялись десятки кассет. Он принялся их рассматривать. На этикетках были странные надписи: «Фламинго», «Горгона», «Юпитер 7», «Тамбукту», «Вероника», «Восьмерка», «Нелли Б», «Червяк»… Пока он колебался, один из группы пришел в движение, его зрачки расширились и мутный взгляд остановился на Николае Фаусте. Не снимая шлема, парень ловко вынул из него кассету и протянул ему, а потом потянулся за другой.
Он догадался, что не следует смотреть на надпись. От него никто не ждал никаких слов. Он только надел шлем, включил запись и присел на тротуар.
…Он лежал в оковах на дне океана. Его тело было покрыто сплошь какими-то маленькими золотыми светлячками, приплывшими издалека и приклеившимися к его голой коже. Высоко над водой на черном небосклоне пульсировали галактики, кружась вокруг Земли. К нему подползал большой красный рак. Это была самка, она разрезала клешнями его оковы и поцеловала настоящими человеческими губами.
Он встал на ноги, посмотрел на свою руку — она излучала сияние. Одним взмахом разрубил океан на две половины, взметнувшиеся до самого неба, и тогда начал карабкаться по мягкой водяной стене. Его пальцы легко проникали в нее, но находили опору. Наверх, наверх.
И только на берегу он понял, как огромен. Ему пришлось встать на колени, но все равно его плечи упирались в космос. Весь мир был пеплом. В его руке появилась тряпка и он старательно вытер пепел. Потом ему захотелось дождя, который тут же полил, и под водяными струями появлялись дома, люди, города…
…Вот он на какой-то стройке. Под крышей, подпираемой бетонными колоннами, пусто. В глубокой яме жалобно скулил упавший туда щенок. Он желал помочь щенку, но вокруг ходила его мать, рыча и глядя злыми волчьими глазами…
…Оранжевый осенний лес. Его самого не было, он не ощущал собственного присутствия, но смотрел на лес сверху, через верхушки деревьев. Среди оранжевых веток, по облетевшей оранжевой листве шел белый конь. Цок-цок-цок…
Николай Фауст открыл глаза. В синеватом освещении уличной лампы над его головой искрился туман. Холодные капли пересекали купол света и падали ему на лицо и руки. Он встал, превозмогая боль в одеревеневших костях и мускулах и бессознательно шагнул в темноту. Дождь стал невидимым, но продолжал идти и во тьме. Его испугала мысль, до чего он беспомощен во мраке, заставив тут же сдернуть с себя шлем. Он прислушался, но вокруг и на самом деле не было никого. Надо скорее спрятаться от дождя и холода.
У следующей уличной лампы он обнаружил вход в метро и пошел вниз, осторожно держась за поручни. Поручни казались ему гениальным изобретением. Это такое удобство для людей. И лампы тоже. И само метро. Было светло, дождь не шел. Он даже обрадовался грохоту приближающегося вагона, который отвезет его домой.
От ночи оставалось немного времени, но ему хватит.
Холм поднимался высоко над ней. Он был крутым и злым. Невидимое солнце наводило блеск на голые камни, его горячие лучи стирали малейшее воспоминание о тени. И этот сухой скрип под ногами на каждом шагу. И камни — мертвая, раздробленная плоть земли.
Шаг за шагом, капля по капле она собралась с силами, чтобы поднять глаза наверх — от желтоватого обрыва до вершины, где рождаются ветра. Ветра не нужны ни камню, ни немому солнцу. Что же тогда там?
Она все поднималась к вершине.
Дьявольский, заколдованный холм. Чьи грехи он выплачивает? Кто определяет цену шагам? Сто шагов мученья, один — радости. Достаточно ли этого для восхождения? Твои шаги отданы холму, но и сам он — их пленник. Хотя бы дотуда, докуда доходит взгляд.
Из расщелины скалы сыпались мелкие камешки и их острые углы царапали безмолвную неподвижность воздуха.
Лицо Ани постепенно ожило. Николай Фауст снял с нее шлем и прижался к ней. Он хотел, чтобы его теплота и прикосновение были первым, что она ощутит, как только вернется в полумрак комнаты.
— Это не мой холм, правда, Николай?
— Нет, — ответил он. — Он мой.
— Жалко. Ты выдумал холм, по которому приходится идти.
— Я его не выдумал. Он такой, какой есть.
Она устроилась поудобнее в его объятиях.
— А где находится этот холм?
— На Земле.
— А что за ним?
— Не знаю. Надо пойти посмотреть.
— Ты хитрец. Да вдобавок эта твоя досадная любовь к словам… Ты и в запись протащил слова. А может быть, мне так показалось. Знаешь, о чем я думала, пока карабкалась наверх? Твои шаги отданы холму, но и сам он — их пленник.
— Да, дотуда, докуда доходит взгляд.
Велко МилоевТОПОЛЬ
Внутренний двор напоминал огромный аквариум, из которого выкачали воду: он был так же герметически замкнут между домами и так же пуст. Повядшая трава с разбросанными на ней пустыми бутылками… Может быть, потерпевшие кораблекрушение одиночки запечатали в них свои послания о помощи, но они не уплыли — кто-то вынул записки и посмеялся над ними. Но кто же это был, раз двери черных входов, ведущие во двор, давно закрыты. Разорванные газеты с выцветшими прогнозами погоды. Сломанная детская качалка болезненно замерла вне точки равновесия, отвергнутая чьей-то небрежной рукой. Время как будто остановилось для нее с тех пор, как она поняла, что больше никто не вернется и это конец. Ржавчина молниеносно сковала ее суставы, потому что в этом дворе со временем происходили странные вещи, начиная с момента, когда люди предоставили его самому себе и до тех пор, пока оно не начало отчаянно плескаться между кирпичными кладками и не вытекло отсюда навсегда через многочисленные щели в стенах. А двор остался, похожий на дно аквариума, покрытое грязными следами минувшей жизни.
Или скорее этот двор напоминал старую выщербленную фаянсовую чашку, обращенную к небу. На дне чашки — осадок глубиной в десятки лет. Сюда, на дно, все падало и медленно разлагалось: и звуки, и цвета, и гул реактивных самолетов, и тени спугнутых птиц, испуганные слова, брошенные с балконов испуганными мужчинами и женщинами, отблески далеких закатов, случайно пойманные стеклами на верхних этажах, красные солнца, золотые блики, отраженные из окна в окно. Иногда они попадали в холодный мрак кухонь, но их выгоняли, как мух, выбрасывали, как грязную красную тряпку. Дверь балкона захлопывалась и снова — из окна в окно, пока и красное солнце, и золотые блики не попадали на дно, где все оседало, таяло и разлагалось. Тонкие пласты отраженного звездного неба покрывали горячую ряску летних вечеров. В толще осадка то, что было после, перемешивалось с тем, что было раньше, а до наступления того безумного мига, когда страх за занавесками, наконец-то, нашел себе отпаивающее оправдание, иногда из какого-нибудь безумного окна выливались шумные и мутные звуки электронной музыки. Грохот барабанов разрубал замерзший воздух на крупные куски, писк струн стирал эти куски в мелкую пыль, музыка смешивалась с обломками стеклянного воздуха и все это падало на дно. Иной раз из комнаты с балконом и вечно пустым креслом-качалкой, в котором как будто никто никогда не сидел, доносились плачущие звуки расстроенного от одиночества пианино, музыка просачивалась тонкими струйками в щель под дверью, капала хрустальными каплями в застоявшееся болото тишины на дворе. Разруха близкого конца медленно карабкалась наверх по серым домам, тонкие ростки отчаяния ползли по фасадам, обвивая железные парапеты балконов. Ржавые пятна на металле были метастазами злокачественного вырождения вещей в канцерогенном воздухе человеческого отсутствия. То ли еще тогда, то ли сейчас треснутые цветочные горшки превратились в урны с тленным прахом обреченной земли, голые стены и слепые торцы домов перестали быть вечными полотнами, на которых жизнь рисует силуэты птиц и тени облаков, а воображение обитателей — далекие горы и еще более далекие надежды на будущее. Теперь же на торцах домов рисовала только разруха: кожа зданий-трупов трескалась и облезала, и под ней обнажались красные раны. Разруха уже дошла до крыш, высиживала мертвые столетние яйца в гнездах птиц, мучительным усилием клонила трубы, как бы заставляя их встать на колени и помолиться о своих мертвых хозяевах. Разруха выплескивалась над крышами, стекала по черепице, капала из дырявых водостоков, стонала в тонких как фольга водосточных трубах на своем пути вниз, обратно, в отчаянном круговороте. Но страшнее всего были мертвые окна, черные как очки слепого. У домов-трупов были десятки мертвых глаз и все в черных очках. Или, может быть, окна были черными как фотопластинки, запечатлевшие ужас последнего мгновения и почерневшие от невыносимого блеска нейтронных взрывов.
И только тополь был живым.
Откуда, к черту, здесь взялся тополь — в этом дворе, в этом городе и мире, где все тополя были мертвы, должны быть мертвы? И все же он стоял, тут, в самом безнадежном углу двора между мрачным фасадом и двумя голыми торцами, будто спрятался в самом укромном углу. Но я хорошо видел его из окна моей комнаты, так похожей на ту, где я родился. И таким же удивительным, как присутствие этого тополя на дворе было, может быть, лишь мое присутствие в этой части пространства или измерения, как бы оно ни называлось. Это был мир точь-в-точь такой же, как тот, из которого я пришел, похожий на него до малейших подробностей, за исключением одной, самой важной — он был мертв. Пролетел тот миг, когда разум, превратившийся в отрицание самого себя, запустил в действие неудержимую машину смерти и разрухи. Этот мир был отражением нашего в кривых зеркалах зловещей кунцкамеры, дверь в которую была уже открыта для всех, но вошел в нее я, пока только я. Я был заключен среди кривых зеркал в зловещем безмолвии. В них отражалась каждая подробность дома, в котором я родился, и двора, так и неисхоженного до конца в детские годы, поэтому я был вынужден