— Пишите заявления. Ужина для новых нэ будэт. Нэ пора.
Арестантки взяли листочки и, передавая друг другу чернильные карандаши, принялись старательно писать свои ходатайства. Ко мне подошла высокая седая дама с интеллигентным суховатым лицом и сказала вполголоса:
— Поверьте мне, старому человеку, — вы молоды. Не разговаривайте ни с кем, никому не доверяйте и не слушайте других. Молчите. Здесь есть всякие. Не давайте повода донести на вас — они только и ждут… А вы держитесь подальше. Вот, видите, там, возле двери, две чистенькие девушки, как будто институтки. Они сестры, обе проститутки. Ну кто бы сказал?
Я увидела двух девочек; они казались моложе меня, хорошенькие, с молочно-белой кожей и нежным румянцем, обе в темных платьях с белыми воротничками. Действительно, было бы трудно угадать их профессию.
— И вот там, на нарах, видите, сидят мать и дочь. Дочь молоденькая, со стрижеными волосами, — они замешаны в серьезное дело, связанное со шпионажем в Финляндии. Плохо.
Она указала мне на двух женщин, сидевших рядом на темно-зеленом пледе. Они не разговаривали, и их тяжелое молчание отделяло их, как стена, от других заключенных. Надзирательница вошла снова и, обойдя камеру, собрала все написанные прошения и унесла их с собой. Разговоры и движение не утихали; написанные заявления вызвали какую-то наивную надежду у арестанток. Я сидела молча, следуя разумному совету седой женщины, да и не хотелось вступать в разговор — мне было над чем подумать.
Становилось поздно. Латышка вошла и спросила, кому надо в уборную. Мы выстроились у двери, и она партиями, по очереди, водила нас через широкий коридор. В уборной канализация плохо действовала, и пол был залит. У двери стояли несколько ведер с водой. Когда вернулась последняя группа, одна из арестанток патетически закричала:
— А знаете, что они делают с нашими заявлениями? Они бросили их в ведро. Я видела, бумажки так и плавают с растекшимися фиолетовыми буквами. Над нами просто посмеялись!
Эти слова вызвали общее негодование и новый приступ отчаяния и жалоб. Я снова протиснулась в уже занятое мной местечко на нарах. Окно было наглухо забито досками, и воздуха не хватало.
Наступила ночь, и утомленные слезами и криками женщины начали постепенно стихать. Зато стали громче доноситься наружные шумы — послышалось гудение заведенного во дворе грузовика. Затем откуда-то раздались отчетливые ружейные выстрелы. Дверь распахнулась, и наша надзирательница вместе с другой латышкой вбежали с побелевшими лицами, затыкая руками уши. Кто-то на нарах объяснил:
— Это расстреливают в подвалах. А чтобы было не так слышно, заводят грузовик. Даже этих, вот, проняло — уж на что толстокожие. У них в коридоре еще слышнее.
Я лишний раз убедилась, что люди как-то всё узнаю́т, даже за стеной тюрьмы. Мои соседки заснули. Между лежащими телами мне удалось вытянуть сперва одну, затем другую ногу; под голову я положила свою потертую замшевую, еще заграничную сумочку, а от неугасающей электрической лампочки под потолком закрыла глаза синим платком.
И вдруг случилось чудо — молчаливая девушка с темными волосами, взятая по «финскому делу», неожиданно обратилась ко мне:
— У меня продолговатая подушка — вы можете лечь с одной стороны, а я лягу с другой.
Она положила между нами небольшую подушку в белой наволочке и улыбнулась мне. В ее желании уступить мне край своей подушки я почувствовала доверие и человеческую солидарность, мне стало тепло, и я подумала, что не все погибло и еще возможен проблеск доброты в окружавшем меня страшном мире. И мы легли: головы на подушку с противоположных сторон, а ноги врозь.
Смуглая девушка сразу заснула. А я долго лежала с закрытыми глазами, перебирая события дня. Самое главное — мне удалось выпутаться и я не значилась в «деле эсеровской типографии». Это было необычайной удачей. Я ничем себя не скомпрометировала и смогу смело отвечать на допросе, что вошла в магазин купить тетрадку, как любой из обывателей, попавшихся со мной в ловушку. Теперь надо забыть о Кате Орловой и о выдуманной мной Тане Дрейзер — я должна назвать свое имя и дать адрес Богоровых. Иначе я поступить не могу: я там прописана и другого адреса у меня нет. Это единственный выход — если я откажусь отвечать, меня не выпустят, и я сгину в тюрьме. В комнате, занимаемой нами у Богоровых, нет ничего, что могло бы им повредить, ни адресов, ни книг. Но когда же меня будут допрашивать? Так много арестованных, и все ждут рассмотрения своего дела. Мне, может быть, придется долго сидеть. Я исчезла, и близкие не скоро хватятся: мама будет думать, что я в Молоденове, Наташа — что я в Ховрине, В. М. уверен, что я преспокойно уехала в деревню. До него, конечно, дойдет слух о разгроме типографии, но поставит ли он в связь? Кончится тем, что встревоженная Наташа, не видя никого из нас, поедет к Викте и забьет тревогу.
Свет проникал через тонкий платок и мешал мне заснуть. Я старалась не ворочаться, чтобы не беспокоить девушку, спящую на той же подушке. Выстрелы в подвале редели и прекратились к концу ночи. Я долго лежала, размышляя, и внезапно сон победил усталость и волнение.
Рано утром камера зашевелилась. Заключенные просыпались одна за другой, и притихшие на время горе и страх охватывали их с новой силой. Послышались взволнованные голоса. Владелица подушки встала раньше меня и складывала свое одеяло. Она пожелала мне доброго утра и, когда я поднялась, подобрала подушку и перешла к стене, где сидела ее мать.
Дежурная староста помогла надзирательнице принести и раздать эмалированные белые кружки с горячей черноватой жидкостью — утренний чай. Несколько женщин поспешно застегивались и поправляли прическу — их куда-то вызывали, и они уходили с надеждой и страхом.
При дневном свете я снова обдумала свое положение и вернулась к ночному решению — назвать фамилию, под которой я жила, — Колбасина. Я успокоилась и стала внимательнее вглядываться в то, что происходило вокруг. Мне помогало то, что я смотрела как бы извне, глазами «наблюдателя», думая о том, как буду все это рассказывать маме, В. М. и Наташе.
Только после полудня нам принесли жидкий суп из капусты в металлических мисках. Когда мы кончили есть, латышка велела нам быстро собираться «с вещами по городу», потому что заключенные — и среди них все взятые накануне на Арбате — будут переведены в Бутырскую тюрьму. Это название испугало меня. В тесноте камеры МЧК казалось, что большинство арестовано случайно — нас постепенно проверят и освободят. А Бутырки — означало долгое сидение в настоящей тюрьме.
Женщины поспешно собрали свои немногие вещи — одеяла, подушки, верхнюю одежду. Во дворе латышки пересчитали нас. У другого выхода здания собрались мужчины, тоже захваченные накануне в писчебумажном магазине. Чекисты в черной коже суетились, конвойные солдаты ждали распоряжений.
На улице нас построили в ряды по пять человек; с каждой стороны шеренги нас сопровождали вооруженные конвоиры, а начальник шел впереди. У всех арестантов были утомленные, помятые лица.
Светило яркое послеобеденное солнце. Мы шагали по самой середине улиц, засыпанных осенним золотом; было безветренно, и листья с деревьев падали, медленно кружась. Я вдыхала с наслаждением мягкий, слегка влажный воздух. Солдаты подгоняли нас, надо было идти быстро, и многие женщины спотыкались на высоких каблуках.
Мы шли долго — расстояние показалось мне большим. Когда мы подошли к высокой тюремной стене из кирпича, солнце уже село. Перед нами распахнули тяжелые ворота, мы вошли, и они гулко захлопнулись за нами. Засов был задвинут, и я ощутила щемящую тоску: тюрьма.
В большой приемной комнате женщин снова отделили от мужчин. Всем раздали небольшие опросные листы: имя, отчество, фамилия, адрес. Мы заполнили бумаги и передали их коменданту. Сопровождавшие нас чекисты начали долгие переговоры с администраторами, которые, видимо, были смущены количеством приведенных арестантов. Мы долго ждали стоя. Наконец нас разделили на группы по четыре человека, и надзирательница повела нас в назначенные нам камеры. Меня и трех других случайно указанных комендантом женщин поместили в Полицейскую башню, в камеру № 14.
В Бутырках, по обе стороны главного корпуса, стоят две небольшие круглые башни из красноватого кирпича — одна называется Пугачевской, другая Полицейской.
По винтовой лестнице мы поднялись на третий этаж. Латышка впустила нас в маленькую полукруглую камеру, ярко освещенную электрической лампочкой, висящей под потолком. Она слегка втолкнула нас и заперла тяжелую дверь своим тяжелым ключом.
Мы очутились вместе — четыре женщины, совершенно чужие друг другу. Я внимательно посмотрела на спутниц. Старшая из них — московская дама лет сорока, брюнетка с интеллигентным, приятным лицом, вторая была моложе — лет тридцати, — тоже брюнетка с усталым и несчастным выражением лица. Третьей, высокой красивой шатенке с очень белой кожей, казалось, не больше двадцати пяти лет. В ее лице было что-то неподвижно, как будто оно застыло от страха.
Слава Богу! Все три не внушают подозрения. Ничего отталкивающего в них нет. Ни одна из них не может быть «тюремной наседкой». Они — просто обывательницы и на «партийных» совсем не похожи.
Каждая, растерянно стоя в камере, смотрела на других с пристальным вниманием. Но я, вглядевшись, сразу успокоилась, а они все три оставались напряженными, явно не доверяя остальным.
Я осмотрела камеру: странный полукруг, только внутренняя стена прямая, и к ней привинчена узкая койка с довольно чистым матрацем и сложенным бурым одеялом. Стены до половины выкрашены в черный цвет. Маленькое зарешеченное окошко под потолком. Темно-зеленая параша поставлена в углу, около двери привинчен откидной столик и такая же скамейка. В дверях — глазок. Невесело.
Мои спутницы продолжали молчать, как будто боялись скомпрометировать себя, начав разговор. Я, хотя и самая младшая, прервала молчание и обратилась к ним:
— Вот мы и в настоящей тюрьме. Здесь все-таки лучше, чем на Лубянке, — спокойнее и тише. Однако пора познакомиться: меня зовут Ольга Викторовна Колбасина. Я живу на Пречистенском бульваре, 11. Я вошла в магазин купить тетрадку.