Холодная весна. Годы изгнаний: 1907–1921 — страница 3 из 67

В одной большой комнате мы жили вшестером: мама, Виктор Михайлович, я и сестры — Наташа и девятилетняя Ариадна (Адя). Еще с нами разделяла комнату приятельница мамы — Ида Самойловна Сермус, ставшая впоследствии третьей женой В. М. Ее присутствие в нашей семье делалось все более тягостным и неприятным мне и Наташе. Но мама, приютившая у нас И. С. в 1917 году в трудное для нее время, оставалась верной этой дружбе и продолжала защищать ее, когда я или Наташа высказывали свои чувства.

Осенью мы получили эту комнату в отдельном одноэтажном доме у Яузских ворот, около моста, где жил бывший член партии с.-р.[7] Синицын (я не запомнила его имени). Он уступил ее нам по рекомендации партийных товарищей. Так или иначе он должен был кому-то отдать эту комнату: по жилищным правилам того времени он не мог занимать целой квартиры вдвоем с женой. Кроме нас на другом конце дома поселилась еще пара — по странному совпадению их фамилия была Черновы. Они ходили на службу, мало бывали дома, и мы редко их видели.

Дом, вероятно купеческий, был построен солидно, по-старинному, с толстыми стенами, кафельными печами и хорошо слаженными двойными оконными рамами. Расположение комнат было очень сложным. Наше окно выходило на улицу, но парадным ходом пользовались только Синицыны, а мы проходили через двор. Из нашей комнаты запутанные коридоры вели к входной двери, обитой ватой и черной клеенкой. Дверь запиралась на засов. Звонка не было, и иногда приходилось подолгу стучать, прежде чем кто-нибудь услышит и откроет дверь.

Синицын был практичным человеком и занимал хорошее место где-то при продовольственном снабжении. Материально он был отлично устроен: целые штабели березовых дров, принадлежавших ему, были аккуратно сложены во дворе. Еще молодой, крупный и широкоплечий, Синицын сразу показался нам грубоватым и необщительным. Он не сделал ни шагу для сближения с нашей семьей. Его беременная жена производила впечатление тихой и безответной и по отношению к нам никак себя не проявляла.

В нашей комнате поместились три кровати и диванчик. Две из нас, дочерей, по очереди спали на полу на подстилках. У окна стоял письменный стол; другой, обеденный, — посередине комнаты. Мы готовили на маленькой квадратной печке, из тех, что были прозваны буржуйками. Печка была хорошая — она быстро согревалась на дровишках, щепках и древесном мусоре. Когда топливо кончалось, мы жгли газеты и остатки каких-то журналов. Кухней Синицына мы не пользовались, как не пользовались и его ванной комнатой. Приходилось брать воду из крана в одном из пустых коридоров и носить ее в кувшине. А умывались мы в большом белом эмалированном тазу и в нем же стирали белье — задача нелегкая, особенно когда не было мыла.

Несмотря на всю отчужденность Синицыных, между нами все же было связующее звено в виде голландской печки, стоящей в их спальне: задней стороной эта печь выходила в нашу комнату и слегка обогревала ее. Умеренное, ровное тепло, которое шло от белого кафеля, вероятно, помогло нам выжить в эту холодную зиму.

Однако Синицын думал по-другому: тот факт, что «его» тепло шло к нам даром, казался ему пределом жизненной несправедливости. Он начал переговоры с мамой, доказывая, что по праву мы должны топить печь своими дровами хотя бы два раза в неделю. Мама, всегда деликатная в общении с людьми, попыталась объяснить ему, что мы не в состоянии этого делать. У нас нету дров — где их достать и на какие деньги? С большим трудом мы добываем мелкие щепки и дровишки, чтобы варить обед, — их не хватит на топку большой голландской печи.

Впуская нас в занимаемый им дом, Синицын, вероятно, воображал, что благодаря своему положению в партии В. М. будет получать какую-то помощь от Московской организации с.-р. или из провинции. Он не мог себе представить степени нашей бедности и неустроенности. Синицын разозлился, и его раздражение перешло в маниакальную ненависть к нашей семье. Он ничего не мог придумать, чтобы помешать физическим законам посылать тепло в нашу комнату, и мысль об этом превратилась у него в навязчивую идею. Время от времени, встречая кого-нибудь из нас в коридоре, он начинал снова бессмысленный разговор, переходивший в оскорбления и ругательства.

Время было нелегкое. В такие периоды испытаний, как война, оккупация, голод и террор, люди обнажаются и резко разделяются на две категории. «Средних» не бывает: одни делаются насквозь дурными, другие сублимируются и достигают большой духовной высоты. Сколько раз в трудные годы лишений мне приходилось наталкиваться на то, что люди (часто из более обеспеченных) при звонке или стуке в дверь поспешно прячут остатки обеда и даже сметают крошки со стола. А другие, живущие впроголодь, тащат все, что у них есть, чтобы накормить случайно зашедшего гостя.

Синицын, который в «нормальное» время, вероятно, был средним человеком, при этой суровой проверке оказался тупым негодяем. А его жена, может быть, добрая женщина, боялась его и молчала. Таким образом, загнанные в подполье режимом, мы боялись и Синицына и все время ждали от него грубой и мстительной выходки.

2

Наша материальная жизнь была очень трудной. Денег оставалось очень мало — мы проживали аванс, полученный Виктором Михайловичем от издателя З. И. Гржебина за мемуары[8], которые он начал писать. При заключении договора эта сумма казалась значительной, но цены на продукты росли, а денежные знаки обесценивались с каждым днем. Мы жили под чужими именами, и из шести человек удалось прописать только трех. Пайки, получаемые по карточкам 3-й категории — «нетрудящихся», — были ничтожны. Я помню эти карточки с купонами из грубой серой бумаги. В центре было напечатано стихотворение неизвестного автора:

Два мира борются, мир новый и мир старый,

И бурная волна корабль кренит,

И над гнездилищем всех пролетарских маят

Стучат бетон, железо и гранит.

И на бетонном пьедестале

Мир пролетарский мы скуем из стали

В немногие бесстрашные года.

На добычу продовольствия иногда уходил целый день. Все магазины, кроме государственных, где изредка выдавались продукты по карточкам, были закрыты. На работе служащие учреждений получали пайки натурой — крупу, постное масло, сахар и керосин. Но никто из нас не служил, а изречение: «Кто не работает, да не ест!» — было лозунгом тех лет.

Частная продажа была запрещена, однако на рынках нелегально или полулегально шли оживленная торговля и обмен товаров: пищевых продуктов, подержанной одежды, домашней утвари и предметов роскоши. Несмотря на запрещение, крестьяне привозили из деревень хлеб, зерно, картошку, молоко и мясо, чтобы обменять их на необходимые им соль, керосин, одежду, галантерею, предметы обихода, посуду или гвозди. К их толпе примешивались так называемые мешочники или спекулянты — люди, которые возили в мешках по железной дороге все эти предметы в деревню и, получив взамен пищевые продукты, продавали их в городе. Этим, мне казалось, они спасали голодающее население городов.

Но правительство вело беспощадную борьбу со спекулянтами. Их арестовывали и расстреливали, сваливая на этих мелких пронырливых торговцев всю вину за плохое снабжение, разруху и голод в городе и деревне. Причины были иные. Правительство, придя к власти, с самого начала восстановило против себя крестьянство — программа партии социал-демократов, согласно учению Маркса, делала ставку на городской пролетариат, не учитывая того, что Россия — земледельческая страна.

Во время военного коммунизма в деревнях была введена «продовольственная разверстка», которая состояла в том, что государство забирало весь урожай, оставляя крестьянам минимальное количество зерна на каждого члена семьи. Таким образом, крестьянство было обречено на голод и лишалось семян на будущий посев. Крестьяне стали прятать хлеб. Для изъятия зерна власти принимали самые крутые меры — вооруженные карательные отряды отправлялись в деревни, отнимали скрываемый хлеб и на месте преступления расстреливали виновных. Впоследствии, весной 1921 года, была введена более рациональная система продналога: крестьяне сдавали властям налог с урожая земледельческими продуктами.

Толкучие рынки — Сухаревка, Смоленский и Трубный — были своеобразным явлением того времени. Торговцы стояли плотными рядами, другие продавали на ходу, громко выкрикивая и хваля товары. Толпа была настолько густая, что покупатели с трудом протискивались сквозь нее. Деревенские бабы в рыжих нагольных тулупах с изнанкой из черного меха, с головами, повязанными до самых глаз серыми шерстяными платками, стояли вокруг высоких бидонов и ведер с замерзшим молоком, держа в руках кульки с крупой и мукою или творог в обледенелой тряпочке. Мужчины клали перед собой раскрытые мешки с мерзлой черной картошкой, свеклой или капустой. Городские торговки приходили с лотками, висевшими на ремнях или на сшитых из тряпок тесьмах через плечо или на шее.

— А вот, кому продам? Горячие жареные пирожки, кому продам, кому продам?

— Лепешки, свежие ржаные лепешки!

Женщины и девушки из «бывших людей», замерзшие, с печальными лицами, стояли возле сложенных на земле зеркал, картин, бронзовых статуэток и фарфоровых безделушек, еще недавно украшавших их богатые квартиры. Можно было за бесценок купить старинные миниатюры, портреты и редкие книги. Так, еще осенью, мама купила мне и Наташе ожерелья: Наташе — из горного хрусталя, а мне из крупного темно-красного коралла. И мы обе до сих пор их храним.

Мальчишки — подростки и совсем еще маленькие, — тоже торговавшие на базаре, шныряли взад-вперед, оживляя рынок криками и создавая суету и толкотню.

— Папиросы, спички, папиросы, спички!

— А вот ирис, ирис, кому продам?

— Спички, спички! Спички шведские, головки советские: сначала вонь, через полчаса огонь!

Среди общего шума врывался крик малолетнего:

— Ира, Ява, Ира, Ява! Беги — облава!