Холодная весна. Годы изгнаний: 1907–1921 — страница 34 из 67

— Наша мать давно разошлась с ним и потеряла его из виду. Его, может быть, нет в живых.

Я говорила уверенно и без запинки. Наташа повторила то же, и, может быть, Кожевников подумал, что он ошибся.

— Почему вы ушли из поезда? — обратился он к В. И.

— Было холодно. Разве я не имела права пойти к знакомому и взять с собой девочек?

К концу допроса совсем рассвело и наступило серое угрюмое утро. Кожевников сложил протоколы, встал и объявил, что мы все арестованы. Вероятно, в эту минуту Вера Ивановна поняла безумие своего поступка. Я чувствовала себя ужасно, думая о том, что эта малознакомая беременная женщина арестована из-за нас и вдобавок совершенно зря захвачен пожилой, больной сердцем Ховрин.

Это чувство вины с тех пор не оставляет меня. Мне совершенно неизвестна судьба бедной Веры Ивановны. Екатерина Павловна Пешкова не раз говорила нам о Ховрине впоследствии, когда после нашего отъезда из Москвы мы встречали ее в 1922-м в Херингсдорфе, в Германии, и в Париже в 1928 и 1936 годах. Несмотря на все наши уверения и клятвы, она так до конца и не могла поверить, что Наташа и я не только не были с ним знакомы раньше, но даже и не слыхали про него. Екатерина Павловна рассказывала нам, что после того, как Ховрин отсидел, одновременно с нами, месяц в тюрьме, его выпустили. Но при каждой новой волне арестов, которые периодически повторялись при всех начальниках ЧК, будь то Дзержинский109, Менжинский110, Уншлихт111, Ягода112 или Ежов113, на протяжении многих лет — Ховрина хватали, как и всех, кто был арестован прежде, и снова сажали в тюрьму на несколько недель или месяцев. И он в разговорах с Екатериной Павловной прозвал нас в шутку «мои крестные мамаши».

Когда в 1957 году, после тридцатипятилетней жизни за границей, я посетила Екатерину Павловну на ее квартире в Машковом переулке, она сказала мне, что все эсеры погибли. Все. Может быть, уцелело где-нибудь два или три человека, которым удалось спрятаться. Утешая себя, я надеюсь, что Ховрин с больным сердцем умер тихо у себя на квартире, а не в тюремных стенах. Я никогда больше его не видела после того мрачного зимнего утра 1920 года.

Нас всех заставили спуститься и сесть в большой грузовик, охраняемый красноармейцами с винтовками, который ожидал нас у подъезда. Чекисты, видимо, надеялись взять самого Виктора Чернова. Было трудно влезть в высокую машину, и нас, без особых церемоний, втащили за руки. В открытом грузовике не на что было сесть, и мы простояли, держась за борта, пока он трясся по неровной мостовой до Большой Лубянки.

Нас привезли в приемную Всероссийской чрезвычайной комиссии на Лубянке, № 2. Вход был прямо с улицы — надо было подняться на несколько ступенек. Дверь охраняли два вооруженных солдата. Кожевников и его спутники сдали нас дежурному интенданту и удалились. Нас посадили под стражей, в ряд, подальше друг от друга, на длинную деревянную скамью вдоль стены узкой комнаты, приемной бывшего страхового общества «Россия». Напротив входа в окне сохранилось прежнее цветное стекло: серая птица — Феникс — на фоне желтых и красных языков пламени, окаймленных длинным свитком с надписью: «Из огня возрождаюсь». Пророческий смысл был ясен, и мы с Наташей не могли не поделиться усмешкой под впечатлением горькой иронии этого обещания.

Мы долго ждали и зябли на сквозняке, которым тянуло от двери, открываемой ежеминутно чекистами в черной коже, в шинелях или в штатском. Наконец нас стали вызывать поодиночке к высокой конторке напротив скамьи для заполнения бланков: имя, отчество, фамилия, год рождения, социальное происхождение и род занятий.

Затем нас с Наташей разделили. Конвойный передал меня надзирательнице — латышке огромного роста, которая долго вела меня коридорами и лестницами. На одном из поворотов я увидела маму, бледную, с осунувшимся лицом; она хотела броситься ко мне, но великанша латышка ее отстранила и, взяв меня за руку, привела в большую темноватую комнату. На широких нарах сидели женщины; каждая из них была окружена странным одиночеством: сразу бросалось в глаза, что они не доверяют и боятся друг друга. Другие ходили взад и вперед по камере, но и они были окружены взаимным отчуждением. Мне запомнилась староста — жгучая брюнетка лет под тридцать с ведром мыльной воды и шваброй в руках; она мыла полы, могла свободно выходить за дверь. Она громко и противно пела с нерусским акцентом:

Ты менэ гонишь, тебэ не жалко,

Твое сэрдечко нэ болит…

Я не помню, дали ли мне есть в этот день. Когда надзирательница вызвала меня, было уже темно — часов у меня не было, и я потеряла чувство времени. Мы снова шли по бесконечным коридорам, и, подойдя к деревянной некрашеной двери, надзирательница отперла ее большим ключом и, подтолкнув меня, впустила в крохотную темную каморку (теперь их называют «боксами»). Я ничего не видела, свет просачивался только сквозь узкие щели между досками. В темноте я нащупала привинченную к стене жесткую скамейку. Когда я села, я почувствовала, что кто-то сидит рядом со мной. Я услышала сначала неровное дыхание моей соседки, затем узнала знакомый мне с детства, очень характерный голос Ии Денисевич114.

Ия была младшей дочерью члена партии с.-р. Анны Яковлевны Денисевич. Мама хорошо знала их семью и дружила со средней дочерью Викторией, своей ровесницей, женой эсера А. Фельдмана115. Старшая сестра Ии, Анна Ильинична116, вторым браком вышла замуж за Леонида Андреева и была мачехой моего мужа. Ия всегда оставалась в среде эсеров, жила с матерью за границей, а в начале революции объявила себя невестой Н. Д. Авксентьева. Незадолго до нашего ареста Даша узнала, что она вышла замуж за следователя ВЧК Бердичевского117. Мы с ней не встречались несколько лет.

— Это Оля или Наташа? — спросила Ия своим неприятным скрипучим голосом. — Я ведь всегда вас плохо различала. Ты тоже ждешь допроса?

— Ия, вы служите в Чека?

— Нет, что ты! Я поступила регистраторшей в ВЧК нарочно, чтобы спасать товарищей. Вот и попалась; это пустяковое дело, и меня скоро выпустят. Сейчас будет последний допрос — пустая формальность, и меня освободят. Скажи, маму тоже арестовали? Как ужасно! Но я постараюсь ей помочь, у меня есть связи. Они ищут Виктора Михайловича. Я сразу пойду его предупредить, как только буду свободна. Мама давала мне ваш адрес, я недавно встретила ее на Кузнецком… но я забыла номер… напомни мне.

— Ия, вы служите в Чека! — Я замолчала и больше не отвечала на ее уверения в дружбе к маме и желании предупредить Виктора. Я отвернулась, но дверь открылась, и надзирательница вызвала ее и увела, будто бы на допрос.

Меня оставили одну. Глаза постепенно привыкли к темноте, я слушала звук шагов в коридоре и напряженно думала. Ия — провокаторша; ее подсадили ко мне, и от нее я узнала, что В. М. не нашли. Внезапно ключ загремел в замке, и вошла другая надзирательница. Она взяла меня за руку и вывела меня из каморки. После темноты электрический свет жег мне глаза, и я защищала их ладонью. Спустившись по лестнице, мы пошли по коридору, устланному ковровой дорожкой: мы проникли в сферу следовательских кабинетов.

Надзирательница остановилась перед белой двойной дверью, охраняемой часовым; он открыл ее перед нами. Моя спутница исчезла, а я очутилась на пороге огромной, роскошно обставленной комнаты и зажмурилась от нестерпимо яркого света.

Вероятно, это был кабинет одного из бывших директоров страхового общества. С потолка свешивалась хрустальная люстра, сверкавшая всеми подвесками. Пол был устлан узорным ковром, на котором лежали белые медвежьи шкуры; по стенам стояли мягкие кресла. Три письменных стола были поставлены на некотором расстоянии один от другого, и за ними сидели следователи — их лица были скрыты в тени абажуров настольных ламп, а свет направлялся в середину комнаты. На белых стенах, украшенных позолотой, висели зеркала. За небольшим столом с пишущей машинкой расположился наготове секретарь. Меня вежливо попросили сесть на табуретку в середине комнаты. Когда мои глаза немного привыкли к свету, я различила за столом направо от меня Кожевникова. В ходе допроса, по обращению следователей друг к другу, я поняла, что прямо передо мной сидит знаменитый Лацис118, а слева — Романовский119.

Среди них, по-видимому, Кожевников играл меньшую, исполнительную роль: он и по внешности казался простоватым и неотесанным. Был он все в том же сером распахнутом пальто с кепкой, лежащей рядом на стуле. Перед ним были разложены бумаги, вероятно протоколы наших прежних допросов. Он что-то сверял, переворачивая страницы.

О следователе Романовском знали, что он садист и наркоман. На вид ему было лет сорок. Он был одет в штатский костюм с галстуком. Его огромный лоб переходил в лысину, окруженную пепельно-серыми пушистыми волосами. Мертвенно-бледное лицо, тоже пепельно-серое, казалось неподвижным, а бесцветные глаза, окруженные синеватой тенью, смотрели пристально.

Самой красочной фигурой среди них был Лацис с его яркой внешностью: рыжеватые волосы и борода, тщательно расчесанная, очень белая кожа и розоватый румянец. Плотный и тяжелый, он придавал себе барственный вид — откинувшись на спинку кресла и поглаживая бороду холеной рукой, украшенной перстнями и золотым браслетом-цепочкой. Движения его были нарочито медлительны, слова наигранно добродушны, но выражение его светло-зеленых латышских глаз оставалось холодным и острым. На нем был щеголеватый френч защитного цвета, из-под которого виднелись белоснежная рубашка и галстук.

Я сидела на неудобной табуретке под перекрестным светом направленных на меня ламп, при перекрестном допросе. Лучи ламп били прямо в глаза; хрустальные письменные приборы, безделушки, позолота, перстни Лациса — все блестело и сверкало и, умноженное, повторялось в зеркалах.

Хотя я и не видела своего отражения, но сознавала, что у меня был довольно жалкий вид. Меня знобило, и я куталась в свое голубое пальто. Непричесанные волосы были связаны сзади черным бантом, который уже успел измочалиться. Ноги были обуты в мамины серые ботики, слишком большие для меня, надетые на старые Виктины носки. Лицо обветрилось и горело после двух ночей странствования по морозу, а глаза слезились от бессонницы и слишком яркого света. Это сознание угнетало и унижало меня. Я тогда не знала, что даже при моем небольшом росте, если выпрямить плечи, отбросить их назад и поднять голову подбородком вверх — совершенно меняется сознание своей собственной силы. Я научилась этому много позже, во Франции при немецкой оккупации, когда мой муж был арестован и мне пришлось разговаривать с немецкими офицерами и солдатами.