Допрос вел Лацис. Кожевников задал мне ритуальные вопросы, и я ответила то же, что утром.
— Ваш отец дворянин? — спросил Лацис.
— Я не знаю. А разве сословия не отменены революцией?
— А ваша мать ведь была дворянкой при царском режиме?
— Да.
— Так, так. — Лацис провел рукой по усам и бороде. — Ну, расскажите, были ли вы при прощании вашей мамы с Виктором Михайловичем? Где? На вашей квартире? — Лацис снова провел рукой по бороде и усам, видно было, что это его любимый жест, и пристально посмотрел мне в глаза.
— Я не знаю, о чем вы говорите.
— Напрасно, напрасно. Товарищ Денисевич дала нам сведения о всей семье.
— Ну, так и спрашивайте у товарища Денисевич.
Лацис весело расхохотался. Он встал из-за стола и сел в кресло ближе ко мне, развалясь и заложив ногу на ногу.
— Вот видите, какая разница: ваша сестренка, дочь Виктора Михайловича, совсем не такая, как вы. Он ведь не дворянин, он человек из народа — стержень покрепче. А вы говорите — званья отменены. Да, ваша сестричка — такая говорунья, такая стрекотунья! Она нам все рассказала про своего папочку.
Лацис смеялся, за ним Кожевников, и даже на испитом лице Романовского скользнула улыбка. Их что-то забавляло и веселило во время моего допроса. Или они все трое просто отдыхали от более серьезных, быть может, кровавых дел.
— Поймите хорошенько, — неторопливо продолжал Лацис, — Виктор Михайлович наш враг, но он одновременно и наш друг. Он наш друго-враг, и, пожалуй, нам достаточно поговорить с ним, потолковать часок, чтобы понять друг друга. Ведь только небольшая разница в методах разделяет нас. Он социалист, и мы во многом согласны с ним. И если он, в свою очередь, сделает шаг для сближения с нами, мы вместе разрешим все недоразумения. Мы хотим с ним встретиться, понимаете? Так и передайте от нас Виктору Михайловичу.
Лацис продолжал поглаживать усы и бороду. Я молчала.
— В какой гимназии вы учились? — внезапно спросил Романовский.
— В Саратове, в Третьей советской.
— А почему вы поехали в Саратов?
— От голода.
— А где вы жили раньше?
— В Москве, с матерью.
— Но ведь вы учились под фамилией Черновой? Товарищ Денисевич сказала нам, что «Колбасина» — девичья фамилия вашей матери. А как фамилия вашего отца?
— Я не знаю.
В соседней комнате кто-то говорил по телефону, громко и отчетливо произнося каждую букву:
— С-е-р-м-у-с, С-е-р-м-у-с…
Но меня не спросили об Иде Самойловне.
— Ваша сестренка, — снова начал Лацис, — сказала нам, что ее папочка дал мамочке свою шубу в дорогу…
— Вы лжете! — перебила я. Лацис залился громким смехом.
— Вы воспитанная девушка, дворянка, и вдруг так выражаетесь. Значит, вы с ним попрощались в поезде, — прибавил он как бы невзначай.
— Я ни с кем не прощалась.
— Куда вы ехали?
— В деревню, в провинцию — куда-нибудь.
— Товарищ Денисевич, — перебил Лацис, — сказала нам, что с вами всегда жила ваша нянюшка. Где она? Вы ехали к ней?
— Я не знаю, где она.
— Ай-ай-ай, — смеялся Лацис, — как нехорошо забывать свою старую нянюшку. Очень нехорошо…
— А товарищ Зубелевич (Даша) — тоже ехала с вами? — спросил Романовский, перелистывая какие-то бумаги. — Она здесь у нас. Мы с ней тоже побеседуем.
Было еще много вопросов. Лацис в игривом тоне снова возвращался к выдуманной им сцене прощания В. М. с нами в поезде. И еще настаивал на необходимости встретиться с ним для выяснения принципиальных вопросов. О Вере Ивановне и Ховрине, как ни странно, меня не спросили.
Наконец допрос кончился. Секретарь все еще стучал на машинке. Как только он кончил, мне протянули протокол для подписи. Я заупрямилась, говоря, что хочу сначала прочесть его, но буквы прыгали и сливались в моих усталых глазах. Я подумала, что все это чепуха и инсценировка, а основное они узнали от Ии Денисевич. Я подписала, и меня отпустили и сдали надзирательнице.
Ночь кончилась, вторая ночь без сна. Волнение и возбуждение от допроса прошли, я почувствовала страшную усталость и упадок духа. Меня особенно мучила мысль, что я не смогла внимательно прочесть протокол, — ведь они могли внести чьи-либо имена, мной не произнесенные, — а я подписала.
Я едва шла за надзирательницей по длинным коридорам, как во сне. Она открыла дверь в какую-то камеру с зажженной под потолком темноватой лампой. На нарах спали женщины, и я приткнулась к стене, поджав ноги. Я мысленно перебирала один за другим вопросы следователей и свои ответы. Теперь мне приходили в голову другие, более удачные, хлесткие и дерзкие слова, которые я могла бы сказать, и я была недовольна собой. Меня удивила настойчивость Лациса относительно «дворянского происхождения». Я тогда не знала, что в это самое время он писал свой труд, доказывающий, что при судебном следствии понятие «вины» имеет второстепенное значение; основной, решающий фактор — «происхождение». Меня мучило беспокойство за маму и сестер. Постепенно стало светлее — наступило утро. В камеру вошла другая тюремщица, тоже латышка, курносая, объяснявшаяся больше жестами, чем словами, и повела меня в нижний этаж. Спускаясь по лестнице, я снова услышала вчерашнюю песню старосты: «Ты менэ гонишь, тебэ не жалко…»
Спустившись по лестнице на первый этаж, мы прошли через комендатуру и повернули налево. В конце небольшого коридора была дверь, охраняемая часовым. Она открылась, и я увидела маму, Наташу и Адю, сидящих на широких нарах. Я бросилась к ним. Надзирательница ушла, нас заперли на ключ, и мы остались одни — все вместе, без посторонних. Мы обрадовались друг другу и начали рассказывать о том, что произошло после того, как нас разлучили. Дверь снова открылась, и часовой принес нам три жестяных кружки с черноватой жидкостью (чай) и на оббитой эмалированной тарелочке три тщательно отвешенных осьмушки черного сырого хлеба с приколотыми к ним деревянной палочкой довесками, величиной в косточку домино. Красноармеец пересчитал нас, тыча пальцем:
— Одна, две, три, — и прибавил, указывая на Адю: — Ребенок не считается.
Так, в течение всего нашего заключения ребенок продолжал «не считаться», и на четырех нам выдавали три порции питания. Я не думаю, чтобы это было мерой притеснения или желанием тюремных властей сделать режим строже, — попросту это было последствием правил. Ребенка не имели права арестовывать, следовательно, он как бы не существовал. Так или иначе, при недостаточном пайке это усиливало наш и без того острый голод.
Мы узнали от мамы, как она попала в засаду, устроенную в квартире Леоновичей. Кто был осведомлен об условленном с Виктей свидании? кто выследил? кто донес? Вероятно, это навсегда останется для нас тайной.
Мама рассказывала, что, когда она подошла к дому, где помещался профсоюз, что-то заставило ее насторожиться. Она посмотрела во все стороны: в тихом Арбатском переулке все казалось спокойным — не было ни людей, ни машин. Подойдя к двери, мама постучала условленным стуком — и дверь мгновенно открылась: чекисты, видимо, ждали ее, притаившись в передней, или следили за ней сквозь щелку притворенной ставни. Ее окружили вооруженные солдаты и сначала отвели в задние комнаты, где она долго ждала, потом отвезли на Лубянку. Ее беспокоила судьба Викти. Но когда ее заперли в темную каморку, вероятно ту самую, где сидела я, и подсадили Ию Денисевич, она успокоилась: Ия предложила ей, как и мне, сразу после своего освобождения пойти предупредить Виктю и настойчиво спрашивала его адрес. И мама поняла, что его не арестовали. Вопросы следователей на допросе это подтвердили.
Впоследствии Виктя рассказал нам, что он отправился на свидание и, по-видимому, пришел раньше, чем мама. Перед тем как войти, он осмотрелся и увидел на снегу очень свежие отпечатки автомобильных шин и следы сапог, ведущие к дому. Вокруг никого не было, и, недолго раздумывая, он свернул в первую поперечную улицу и быстро скрылся.
Меня очень поразило печальное лицо мамы с несвойственным ей скорбным выражением глаз.
Адю арестовали в поезде: за ней явилась целая группа чекистов. Дашу тоже задержали, но их сразу разлучили. Какая-то совсем чужая женщина из соседнего купе очень взволновалась, видя, что девочку ведут одну. Она даже вызвалась ее сопровождать, но, разумеется, чекисты ей не позволили. Адю отвезли в легковой машине на Лубянку и посадили в комендатуре, в углу. И она просидела там неподвижно несколько часов. Наконец она возмутилась и, встав со скамейки, громко сказала:
— Что это? Я арестована, почему же мне не дают есть?
Ее заявление показалось очень забавным дежурившим в комендатуре, и они все засмеялись. Начальник велел накормить Адю, и ей принесли тарелку чечевицы. Адю допрашивал Лацис, задавая ей все тот же вопрос:
— Милая деточка, видела ли ты, как папочка передавал мамочке свою енотовую шубу? В поезде или на квартире?
Адя смело ответила, что никакого папочки у нее нет, и не сдвинулась с этого утверждения, несмотря на все уловки Лациса.
Наташа тоже очень измучилась; она вела себя как герой, подбадривая и утешая нас всех. Узнав всё друг о друге, мы стали сравнивать впечатления от наших допросов, и вскоре их юмористическая сторона развеселила нас.
В нашей камере — небольшой комнате страхового общества — было полутемно. Окно, заделанное прочной решеткой, выходило почти на уровне пола на узкий дворик. Под потолком горела день и ночь ничем не защищенная лампочка. Широкие деревянные нары занимали половину пространства. В углу, налево от двери, выступала полукруглая белая печь. Она не топилась, и было холодно. Пол настолько промерз, что приходилось все время сидеть на нарах, поджав ноги.
После обеда, состоявшего из серого капустного супа, сваренного на селедочных головках, и жидкой пшенной каши с зеленоватой каплей конопляного масла, конвойный принес охапку дров и постарался разжечь печку, но сырые дрова горели плохо и не давали тепла. А на дворе стоял мороз. Уборная была далеко: дежурный часовой, стерегущий дверь, водил нас по лестнице на второй этаж. Довольно чистый