WC с небольшим умывальником был отгорожен дверью с выбитым стеклом. Солдат становился вплотную и без особого любопытства наблюдал за нами.
Во время второго или третьего посещения выбитое в уборной стекло было заменено приколотым кнопками листом розовой промокательной бумаги с чернильными пятнами. Через весь лист по диагонали было написано синим карандашом крупными буквами: И. Денисевич, Ия Денисевич. Нас водили в уборную всех одновременно, и мы по очереди прочли эту надпись. Промокашка, по-видимому, лежала прежде на служебном столе Ии и являлась новым доказательством, как бы распиской в том, что она работает в Чека.
На ужин нам принесли тот же самый, но еще более разжиженный суп. Мы легли спать на голые нары; ничем не покрытые, мы теснее прижались друг к другу, стараясь согреться. Мы вспомнили семью Меншикова в Берёзове на картине Сурикова; кстати, оттенок моего лондонского пальто напоминал юбку дочери, читающей Библию в избе. Мы тревожно заснули, прикрывая локтем или воротником усталые глаза от беспощадного света лампочки.
Утром, когда я проснулась, мама уже не спала. Ей приснился мучительный сон — будто Виктя и Ида Самойловна сели в отходящий поезд, а она спешит влезть в вагон вслед за ними, но поезд тронулся и пошел, сначала медленно, затем ускоряя ход. Маме не удалось вскочить, и она упала на снег, а поезд скрылся из виду. Мама рассказала нам свой сон — драму, давно подсознательно переживаемую ею, которая только теперь, в тюрьме, открылась ей с полной ясностью.
После утреннего чая мы начали осматривать наше помещение. Обои были содраны со стен, и на неровной штукатурке сохранились записи и рисунки сидевших в камере раньше нас. Среди них выделялся грубо нарисованный чернильным карандашом военный в профиль, с эполетами и лентой через плечо и в фуражке. Под ним была надпись: «Черт-гинрал» и стихотворение:
Здесь никто не заставляй
Меня винтовку так держать,
А сам ты брат на фронт ступай!
Вот как надо поступать.
По-видимому, здесь был заперт дезертир в ожидании суда.
Нас беспокоила лампочка под потолком; она мешала спать и даже днем жгла глаза. После обеда — того же серого капустного супа, сваренного на костях конины, и жидкой кашицы — мы спросили конвойного, не может ли он дать нам газету, старую, прочитанную, или купить новую на наши деньги. У нас оставалось немного «дорожных» денег, и он пообещал. Мы надеялись сделать из бумаги подобие абажура.
К вечеру этот же солдат пришел с охапкой дров и протянул нам купленную газету. Он постарался разжечь печку, но дрова едва тлели, шипели, и из них капал древесный сок.
К концу дня неожиданно дверь открылась, и в камеру впустили Ию Денисевич. Она вошла неуверенно и встала как-то боком. Не глядя в глаза, она снова стала убеждать маму дать ей адрес Викти, чтобы предупредить его или передать ему несколько слов от нас: пусть мама укажет адрес товарищей, и она сейчас же разыщет их — ведь за Виктей слежка, это ей известно, и нельзя терять времени. Ия была одета в модное черное пальто, отделанное темным обезьяньим мехом, окружавшим длинной бахромой воротник и свисавшим вдоль подола. Меховая шапочка была надвинута ниже бровей.
— Я забыла, где вы живете, — упорно и нудно продолжала Ия. — Записывать адреса нельзя, а у меня такая дырявая память. Скажи, Оля? (Она так называла маму.)
— Тебе не стыдно, Ия? — тихо сказала мама.
Но Ия казалась очень жалкой, и было так противно, что не хватало духу бросить ей в лицо слово: «Провокаторша!»
Как заведенная, она повторяла одно и то же. Мы отвернулись от нее, она еще постояла, чего-то ожидая, и ушла. Мы облегченно вздохнули.
— Вероятно, на нее оказали сильное давление, — сказала мама, — ведь она же видит, что мы не верим ей.
Утро началось счастливо: нам неожиданно принесли три чемодана, которые были с нами в поезде. На каждом из них была наложена крупная темно-красная сургучная печать с буквами ВЧК.
Какая радость — можно будет наконец сменить белье, достать теплые вещи, а главное — книги! Одеяла и подушки остались в поезде, как и начатая мною «Индиана». А енотовую шубу, вероятно, Лацис взял себе на память о Викторе Чернове и его смелой дочке. Во всяком случае, шубу, как и мамин «по́ртфель», забранный Кожевниковым, мы никогда больше не увидели.
Мы начали устраивать свой быт. Всю теплую одежду, вынутую из чемоданов, мы постилали ночью на нарах, а днем, скатав эти подстилки, сидели на них по-восточному, сложив ноги, и опирались спиной о чемоданы. Книги мы положили на нарах, даже их вид радовал нас.
У нас был однотомный Лермонтов в зеленом переплете — старое издание, где на одной странице помещалось по четыре иллюстрации. Рисунки были очень наивны и выразительны, под ними было несколько строк текста: «Пред алтарем, при блеске свеч, в часы торжественного пенья, знакомая, среди моленья, ей часто слышалася речь…»; «Ты ошибаешься, черкес! — с улыбкой русский отвечает…»; «Всю жизнь свою в единый стон, в одно лобзанье вылил он…»; «Арбенин сидит полулёжа с остановившимися глазами…».
С нами была и «Божественная комедия», по-итальянски, маленькая книжка в пергаментном переплете с золотым обрезом. Мы привыкли ее читать с детства вдвоем с Наташей. Впоследствии, когда мне пришлось изучать Данте, я только удивлялась, как правильно мы с ней разбирали самые трудные места текста.
Мы взяли с собой несколько французских книг: Анатоля Франса, которого в те годы очень ценили в России, как и во Франции, Бальзака и маленькую антологию французской поэзии: Les cent meilleurs poêmes de la langue française[25]; еще в чемодане был небольшой сборник рассказов Мопассана по-русски.
Пушкина у нас не было, но мы все знали очень много наизусть. И вечером, когда уставали глаза, мы вспоминали его вслух, как и Тютчева и Блока. У Ади была необыкновенная память, и она помнила много поэм Алексея Толстого: «Василий Шибанов», «Садко», «Князь Ростислав», но больше всего ей нравился «Боривой».
Наша главная удача или огромная привилегия заключалась в том, что мы сидели все вместе и без посторонних. И мы могли говорить свободно, лишь изредка понижая голос. Кто мог нас подслушивать? На сплошных оштукатуренных стенах не было никаких отверстий или щелей, в окно мы видели всех проходящих по двору; у дверей стояли по очереди полуграмотные солдаты. А сложных аппаратов, регистрирующих разговоры, в то время еще не изобрели.
Мы могли по-своему располагать бесконечным временем, отдыхать, читать про себя или рассказывать. Никто не стеснял нас и не вмешивался в наши разговоры. Отношение к нам конвойных было вполне человечным, как и во время засады у нас на квартире. Хуже и грубее солдат были надзирательницы-латышки, но они очень редко показывались.
Еда оставалась такой же, почти несъедобной. Вспоминались стишки про барина из «Записок из мертвого дома»: «Нальют капусту мне с водою — и ем, так за ушьми трещит». Иногда, несмотря на голод, есть было невозможно: помню, один раз нам дали эти же щи с кониной, но в миске плавали куски челюсти с длинными лошадиными зубами.
Печь по-прежнему плохо топилась. Однажды, когда холод проник острее, чем обычно, мама пожаловалась конвойному, и он вызвал дежурного коменданта. В камеру вошел высокий офицер в сапогах и папахе. Он поздоровался и, встав на одно колено около печки, очень элегантно перерубил толстые осиновые поленья на тонкие щепки. Когда он ушел, мы разожгли огонь и поддерживали его, подкладывая к дровам эти мелкие куски дерева.
Мы собрали оставшиеся у нас деньги — их было немного — и просили того или другого из сменявшихся конвойных купить нам чего-нибудь съедобного. Но что? Хлеба достать нельзя было без карточек, картошка не спеклась бы в скудных угольках, нагоравших в печке. Мы вспомнили про морковку, которую ели полусырой в нашей комнате у Яузских ворот. И наши сторожа время от времени покупали нам «моркву» и приносили ее завернутую в обрывок газеты. Никто из них не обманул нас.
Однажды конвойный отворил дверь, и к нам вошла маленькая, скромно и незаметно одетая барышня и протянула нам тарелку с неначатым обедом. На ней лежала запеканка из пшена и кусочек хлеба. Она смущенно пробормотала, что у нее есть что-то другое и обед ей не нужен. Она ушла, и мы больше никогда ее не видели.
По вечерам мы большей частью читали вслух: это оживляло нас, вызывая беседы и обсуждения. Как-то раз мама приготовилась читать и держала в руках сборник рассказов Мопассана. В камеру вошел конвойный с охапкой дров, чтобы разложить их около печки для просушки на завтра. Он взглянул на книгу и с удивлением посмотрел на маму. Замявшись, он сказал:
— Товарищ, ведь это, кажется, того… Не для семейного чтения.
— У Мопассана есть разные рассказы, — ответила мама, улыбнувшись. — Вы, товарищ, садитесь здесь, на нарах, и послушайте.
Он присел на самый краешек, и мама прочла замечательный рассказ о двух рыболовах, расстрелянных немцами во время оккупации Парижа в 1870 году. Солдат вздохнул и покачал головой.
— Вот оно как… — и вышел, пожелав нам спокойной ночи.
Так проходили дни за днями, прогулок не было. Мы не видели солнца даже в те редкие дни февраля, когда, может быть, оно и светило где-нибудь в Москве. В узком и глубоком дворике, куда выходило наше окно, ничего не происходило: утоптанный грязный снег и, на уровне наших глаз, проходившие изредка солдатские сапоги. Двойные замазанные рамы никогда не открывались, и вентиляция происходила только через дверь и печь. Как и у многих женщин во время голода, у нас, к счастью, прекратились менструации. Без прогулок, без всякого движения, кроме хождения в уборную на второй этаж, мы очень ослабели. Появилась инертность. Из-за холода мы все время сидели в верхней одежде, и это не располагало к гимнастике. Мы ограничивались несколькими движениями. Жаль, что я тогда еще не читала воспоминаний Кропоткина: его рассказ об упражнениях со стулом послужил бы нам примером.