Время от времени на рынках действительно устраивались облавы — представители власти ловили «спекулянтов». При первой тревоге среди продавцов начиналась паника — они поспешно свертывали товары, хватали мешки и узлы и, волоча их, разбегались в соседние улицы и подворотни. Площадь пустела. Слышались свистки — чекисты оцепляли рынок. Кое-кого хватали и арестовывали. У покупателей также проверяли документы.
Пищевые продукты постепенно исчезали. На некоторые, более доступные товары собирались очереди, и приходилось подолгу выстаивать, чтобы купить свеклу, маленькие обледенелые кочаны капусты, морковь или черную, страшную на вид картошку. Люди озлоблялись. Все сурово следили за тем, чтобы кто-нибудь не проник без очереди и не встал на чужое место; однако ловкачи все-таки проскальзывали вперед. Мне запомнился разговор, услышанный в длинном хвосте за овощами. Интеллигентная женщина средних лет, устало вздохнув, проговорила примирительно:
— Мяса нет, ну что же? Ложка моркови — капля крови, как сказал Лев Толстой.
И тотчас последовала реплика стоящей за нею:
— И не одну эту глупость сказал ваш Толстой!
Дома возникала другая задача: как сварить овощи? Мы разрезали свеклу на ломтики и были рады, когда удавалось довести до кипения небольшую кастрюлю. Морковку мы грызли сырой, отогрев ее в печке. Хлеб и крупу редко удавалось купить. Иногда мы приносили с рынка замерзшее ледышками молоко, и оно постепенно оттаивало в комнате. Я брала в рот эти молочные льдинки, и мне казалось, что на свете нет ничего вкуснее.
Как-то среди зимы удалось достать мешочек луку. Дома ничего не было, и мы несколько дней питались только луком. Мы его пекли в духовке — и до чего же он был вкусный, сладкий и душистый! Его аромат наполнял комнату. Однажды, по инициативе друзей, нам прислали из провинции кусок свиного сала, представлявший тогда огромную редкость. В то время у нас не было ни крупы, ни муки, ни овощей, ни хлеба. И мы ели одно сало, без ничего, слегка поджарив его для вкуса. Какая жалость! Это же сало можно было расходовать понемногу, подправляя им какие-нибудь кушанья, кашу или суп. И его хватило бы надолго!
Во время наших переездов, скитаний и бездомности, длившихся с начала 1918 года, у нас пропали почти все вещи и книги. Одежда мало-помалу износилась, кое-что было украдено, и не оставалось ничего на продажу или обмен.
Чая и кофе не было — о них не оставалось и воспоминания. Но мы ставили самовар, данный нам на время друзьями — из той категории, которые делились своим имуществом и рады были помочь другим. Мы заваривали сушеную яблочную кожуру или мелко нарезанную морковку — это были самые лучшие «замены» чая. Мы перепробовали различные суррогаты, которые продавались на толкучке. Из них мне запомнился жульнический пакетик, содержавший несколько кусочков чего-то похожего на цикорий. На упаковке из серой бумаги были изображены ягоды малины, и было написано «Сладко-чай, употреблять без сахара и варенья!».
Наша печка, раздобытая через знакомых, была куда усовершенствованнее обычных маленьких круглых «буржуек» и «пчелок», обогревавших московские квартиры. Она стояла на прочных чугунных ножках, духовка хорошо закрывалась, и поверхность плиты была большая, с двумя конфорками. В это время общей нищеты Москва волновалась от всевозможных слухов о том, что кто-то где-то «достает» необычайные вещи, которых нет у других. И это сообщало москвичам постоянное беспокойство, и чувство, что надо куда-то бежать, что-то узнавать, и боязнь не успеть и пропустить исключительный случай.
Виктор Михайлович услыхал от знакомых, что существует какая-то особенная печка — настоящее чудо! — марки «Бромлей», которая потребляет очень мало топлива и дает максимальный жар.
— Вот бы нам достать этот самый «Бромлей», — повторял B. M. каждый день, разжигая щепки.
Перед нашим отъездом из синицынской квартиры, прежде чем вернуть печку ее хозяевам, мы с Наташей решили почистить ее получше. Мы скребли ее со всех сторон ножом и терли бумагой. И что же? С краю, возле трубы, мы увидели на чугуне фабричное клеймо с отчетливой надписью Bromley & Co. — это был «настоящий Бромлей».
Нас спасали книги. Вечером, когда кончалась «добыча» продуктов или топлива, когда посуда после ужина и морковного чая была убрана, мы садились читать. В эту зиму я и Наташа впервые прочли Достоевского. Книги мы добывали как продовольствие — с великим упорством. И я всю жизнь буду благодарна людям, которые давали нам на прочтение книги из своей библиотеки и делились ими.
Электрический ток часто прерывался, и свет потухал. Тогда — если еще был керосин — мы зажигали лампу и ставили ее на круглый обеденный стол. Мама всегда любила чтение вслух, и она читала, а мы, слушая ее, рисовали, шили или чинили одежду.
Виктор Михайлович — мы звали его Виктей — писал: он работал над своими мемуарами. Иногда он подсаживался к нам и с увлечением читал Шекспира, Гоголя, Глеба Успенского, «Соборян» Лескова. Некрасов был его любимым поэтом, и он часто перечитывал его стихи и поэмы — «Мороз, Красный нос» и «Кому на Руси жить хорошо».
Шел 1919 год — он подходил к концу. В каком-то ином мире мои сверстники учились в университете, молодежь вступала в комсомол и на вечерах танцевала венгерку.
Курсанты танцуют венгерку.
Идет девятнадцатый год…
Они провозглашали свою «новую правду», которая вошла в жизнь легендой и длится больше пятидесяти лет. Но в те годы мне пришлось увидеть жизнь совсем с другой стороны.
Наша семья была отрезана от всего, что тогда происходило в интеллектуальном и художественном мире в Москве. Созданный в октябре 1918 года Пролеткульт (Пролетарская культура) при Комиссариате народного просвещения уже сыграл свою роль. Власти скоро заметили, что его теоретики проводили чуждые марксизму взгляды и под видом создания искусства для рабочих и крестьян пришли к декадентству и формализму.
Когда я была в Саратове в 1918 году, по распоряжению Пролеткульта памятники и здания на площадях были выкрашены в разные цвета — преобладали красный и фиолетовый. Всюду на улицах были развешены матерчатые и бумажные плакаты с динамическими призывами к новому искусству. На одной из площадей была наскоро воздвигнута статуя Радищева, разрывающего цепи из раскрашенной глины. Несмотря на хлесткие лозунги, скульптура не передавала революционного порыва — казалось скорее, что Радищев вяжет чулок. Краски были плохие, и их скоро размыло дождями.
Когда мы вернулись в Москву, на стенах домов кое-где еще сохранились следы линялых красок. В стене одного из проездов еще был виден скороспелый барельеф, изображающий Кропоткина. Но его скоро сняли, и улицы мало-помалу вернулись к прежнему виду.
По распоряжению Пролеткульта театральные студии старались заменить традиционные спектакли «массовыми действиями» — рабоче-крестьянская публика должна была активно участвовать в представлениях; но из этого ничего не вышло. Футуристические афиши в городе извещали о постановках Мейерхольда «Восстания» Верхарна[9] и «Мистерии Буфф» Маяковского. Однако билеты, распространяемые по рабочим и студенческим организациям, было почти невозможно достать. Кроме того, нам было опасно показываться в местах, где могли узнать кого-нибудь из семьи Черновых.
Смелых людей, еще решавшихся поддерживать дружбу с нами, было немного. Из таких «непобоявшихся» (слово принадлежит А. Ахматовой) я вспоминаю семью присяжного поверенного Богорова. Он и его жена помогали нам в нашей бездомной жизни. Два раза у них лежала больная мама с высокой температурой, и жена Богорова ухаживала за нею. Они прописали меня и Наташу в своей квартире, когда это еще было возможно. Они же снабжали нас книгами. Мы дружили с их пятнадцатилетней дочерью Шурой; у них были еще сын и младшая дочь. Богоровы жили в прекрасной, хорошо обставленной буржуазной квартире на Пречистенском бульваре. До революции они были состоятельными людьми. Но в эту зиму их дом, построенный в стиле модерн, с паровым отоплением, тонкими стенами, лифтом и большими лестничными пролетами, был страшен. Трубы отопления и канализации лопнули, вода потекла и затопила лестницы и квартиры. Дом превратился в огромную ледяную глыбу. Ни печей, ни дымоходов в нем не было, и Богоровы, отапливая одну-единственную комнату в своей великолепной квартире, должны были вывести трубу «буржуйки» в окно.
Я не знаю, что сталось с этими сердечными и щедрыми людьми. Еще до нашего отъезда из России я слышала, что Богоров был арестован по доносу за знакомство с В. М. Черновым. Что случилось потом? К нам редко кто заходил. Чаще других членов ЦК партии с.-р. у нас бывала Евгения Моисеевна Ратнер56, большой друг мамы. Это была энергичная женщина, умная и горячая, с большим характером, крупная и сильная. Она погибла вместе с другими эсерами после процесса 1922 года.
Жена члена ЦК партии с.-р. Тимофеева7 тоже заходила к нам. В эту зиму был арестован ее муж. Проходя вечером по темному бульвару, он попросил у прохожего огня, чтобы прикурить папиросу. При свете загоревшейся спички лицо Тимофеева осветилось, и протянувший ему спичку незнакомец узнал Тимофеева — он оказался чекистом, и Тимофеев был тут же арестован.
Но самым большим, самым верным другом нашей семьи была Юлия Михайловна Зубелевич8, по партийной кличке Даша Кронштадтская. По происхождению она была полькой, из интеллигентной семьи. Совсем молодой она вступила в партию с.-р. и работала в России. Она вела революционную пропаганду среди матросов в Кронштадте — одна из тех, кто подготовлял восстания 1905 года. Из конспирации она поступила прислугой в офицерскую семью под именем Даши; отсюда ее партийное прозвище.
Свое медицинское призвание Даше не удалось осуществить. Ей пришлось покинуть университет с третьего курса и перейти на нелегальное положение; с тех пор она целиком посвятила себя революции. Даша была человеком необыкновенно одаренным духовно — она была из тех, кто всю жизнь ищет правды; Даша нашла ее в служении людям. У нее, отошедшей от всякой религии (в юности она была католичкой), сохранилась мистическая вера в русский народ. И будь она на поколение старше, она была бы с теми, кто «уходил в народ». Чуждая малейшего эгоизма, тщеславия и самолюбия, она была на