Холодная весна. Годы изгнаний: 1907–1921 — страница 6 из 67

Ощущение разрыва и его трагичность на всю жизнь запечатлелись в моем младенческом сознании или подсознании. А у мамы остался какой-то иррациональный страх и ужас, и, разойдясь с отцом, она старалась забыть. Не сумев осознать и изжить прошлое, она хотела просто вычеркнуть его из своей и нашей памяти. С оптимизмом, ей свойственным, мама думала, что это возможно. Поэтому в нашем доме не упоминалось имени Митрофана Семеновича Федорова, и мы — дети — носили фамилию В. М. Чернова, усыновившего нас троих. В своем детстве В. М. много страдал от злой мачехи и сам хотел, чтобы семья стала общей и в ней не было бы пасынков и падчериц.

Но память об отце мы сохранили. Много позже, уже взрослыми, я и Наташа переписывались с ним из-за границы, но Вторая мировая война прервала связь, установившуюся на недолгое время.

В 1930-е годы отец жил и работал в Харькове. У него в мастерской хранилась собранная им коллекция старинных икон. М. С. любил окружать себя молодежью и устраивал у себя регулярные встречи кружка учеников. Кто-то донес на него, и он был арестован.

Я недавно узнала от его бывшего ученика, что вследствие доноса его приговорили к смертной казни и он ждал ее в тюрьме. Однако следователь ВЧК, которому было поручено дело отца, разбирая протоколы следствия, понял, что обвинение ни на чем не основано. И у него хватило мужества и благородства добиться освобождения отца.

M. C. переехал в Ленинград. Художник И. И. Бродский — тоже ученик Репина — помог ему стать преподавателем в Ленинградской Академии художеств, где он и работал до самой блокады.

В 1970 году в Киеве в журнале «Изобразительное искусство», издаваемом на украинском языке, была напечатана статья о M. C. Ее автор П. Черненко говорит о его живописи в традициях Репина и отмечает его педагогические заслуги. Летом 1970 года в Харькове была устроена выставка его картин и рисунков.

6

Все мое детство связано с нашей няней — Прасковьей Никифоровной Никифоровой. Она была человеком высокого душевного благородства с горячим, отзывчивым сердцем. Я думаю, что по своей природе няня была неспособна на дурной поступок. Няня не знала своих настоящих родителей — маленьким ребенком ее взяли из воспитательного дома. Отчество и фамилию она получила при крещении по своему крестному отцу. В это время правительство давало небольшое вознаграждение крестьянам, бравшим на воспитание детей из приюта.

Паша выросла в очень бедной, но ласковой и доброй семье в деревне Вельигоры[12], близ села Локотско, в 40 верстах от станции Окуловка, по бывшей Николаевской железной дороге. Няня была очень привязана к своей приемной семье, родители полюбили ее больше своих собственных детей, а сестры — больше родных сестер. Однако из-за бедности няне рано пришлось «идти в люди», и совсем молодой она поступила прислугой в Петербурге. Ее приемный отец, отпуская ее на работу в город, в виде завета наказывал ей две вещи: не выходить замуж и не носить городских рубашек с глубоким вырезом и без рукавов. Он был человек строгих правил. Няня не вышла замуж, а открытые рубашки ей случалось носить за свою долгую жизнь за границей.

К маме она поступила уже лет тридцати пяти, в Петербурге, по объявлению. Нашему старшему брату Вадиму, умершему в Италии в 1914-м, было два года, а мы с Наташей родились уже при ней. Няня, насколько я себя помню, никогда не называла своего возраста и, еще молодой, причисляла себя к «старым» людям. Она была маленького роста, с удлиненным лицом, правильными чертами и гладкими каштановыми волосами, причесанными на прямой пробор. В ее лице не было ничего простонародного — и нельзя было угадать, какого она происхождения. Няня одевалась всегда в темное, очень аккуратно, и носила большие белые передники, всегда свежевыстиранные и выглаженные. Она любила нас, детей, без памяти и брала на себя все заботы о нас и ведение хозяйства, освобождая от него маму, тогда еще очень молодую.

В противоположность многим няням, которых я встречала, она была справедлива и никогда не обижала других детей ради нас, своих воспитанников. Чуждая сентиментальности, няня всегда оставалась взыскательной, и, тревожась за нас душой и как бы предчувствуя наши будущие испытания, она рано начала приучать нас к домашней работе. Мы не только убирали свою комнату, как этого требовала мама, но она учила нас стирать мелкое белье, гладить и мыть посуду. Няня часто корила нас за беспорядок и сама всюду наводила чистоту.

Она любила природу, и северную своей родной деревни, и южную — пальмы и розы на берегу Средиземного моря, где мы жили на нашей даче в городке Алассио. В няне было то, что Достоевский называет «даром умиления», и ей была дорога всякая живая тварь — животные, цветы, каждое растение, колос или травка. Она всегда огорчалась, когда при ней рвали цветы для букетов. «И не жаль вам уничтожать такую красоту!» — повторяла она.

Няня говорила своим природным языком Новгородской области — красочным и неистощимо богатым. Свою речь она пересыпала поговорками и прибаутками, всегда новыми и неожиданными. Откуда это бралось? Как она могла все это запомнить? Никогда не соглашаясь повторить сказанную пословицу или поговорку, няня тут же заменяла ее другой — равнозначащей. Вышучивая наши недостатки, она давала нам, детям, свои деревенские прозвища: Старуха рахинская, Кукла боровицкая, Старик шлинской, Барыня лисанска. Позже, рассматривая карту Новгородской области, я нашла и город Боровичи, и село Рахино, и речки Шлину и Шлинку.

У няни было большое чувство юмора, и она была зачинщицей всяких шуток и затей; она любила подстроить что-то смешное и всегда обманывала взрослых и детей 1 апреля. Но веселье ее было добрым и никого не обижало.

Еще маленькими мы любили рассматривать нянин альбом фотографий — небольшой, толстый, из зеленого плюша с металлической застежкой. Там были фотографии ее семьи: на стульях сидели женщины с подобранными лицами, в строгих черных платках, и стояли мужчины в вышитых косоворотках под пиджаками. На другой карточке была снята молодая женщина с широчайшими плечами и миловидным лицом, заплывшим жиром, с тремя подбородками, свисающими на кружевной воротничок, заколотый брошкой. Это была дьяконица, у которой няня служила несколько лет.

«Бывало, вернется домой после вечера в гостях, сядет на мою кровать, ноги под „бобошку“ и говорит: „Паша, а я есть хочу!“ Разрежет французскую булку, намажет маслом, положит туда четыре холодных котлеты и ест. Так она мне просидела до дыр два пикейных одеяла. А дьякон ей: „Ну чего ты, Сашка, опять жрешь“. Он сам был худой, ел мало, зато пил».

Служа в доме у дьякона, няня потеряла свою прежнюю веру в церковь и отошла от ее обрядов. Она видела, как Великим постом у хозяев собирались друзья-священнослужители: кто тащит из-под рясы бутылку водки, кто колбасу. Это очень смутило молодую Пашу, и она задумалась. Однако, будучи религиозным человеком по душевному складу, няня оставалась верующей и была в жизни настоящей христианкой.

Поступив к маме, она встретилась с революционерами, бывавшими в нашем доме, — Верой Фигнер, Гершуни1213, Гоцем14. Эти люди своей высокой жертвенностью и всей своей жизнью произвели на няню огромное впечатление — она поверила им и правде, которой они служили. Няня чтила их, и их фотографии хранились в ее заветном альбоме. Так, я с детства помню казненную Толю Рогозинникову15 — девочку с ясным взглядом и огромной, не поместившейся на снимке косой, в клетчатом платье с белым воротничком школьницы; юный облик Насти Мамаевой16; Михаила Гоца, уже больного, закутанного пледом; Гершуни с темными горящими глазами. Вера Николаевна Фигнер, красивая и еще молодая, но строгая на фотографии, как и в жизни, внушала мне страх.

Все социалисты-революционеры, друзья мамы и В. М., любили няню и доверяли ей безусловно. Часто они просили ее спрятать ту или иную опасную бумагу — протоколы заседаний и нелегальную литературу, и няня прятала их за киотом с иконами.

7

В 1906 году, когда мама вышла замуж за Виктора Михайловича, мы жили сначала в финской деревне Папула, затем в 1907-м поселились в Выборге, в очень большой квартире, и наш дом сделался центром партии с.-р. в Финляндии. Одна из комнат, вдали от детской, на противоположном конце квартиры, была отведена Вере Николаевне Фигнер. Она отдыхала в нашем доме после Шлиссельбургской крепости, где она просидела двадцать лет. В. Н. чуждалась детей, ее раздражали детские голоса, смех и плач. Мы встречали ее только в коридоре, изредка, и меня смущали ее неласковое выражение и взыскательность. Вера Николаевна страдала жестокими бессонницами и каждый вечер перед сном долго гуляла, мама всегда сопровождала ее.

Виктор Михайлович был членом Центрального комитета партии с.-р., и товарищи из России и заграницы постоянно съезжались в наш дом, оставаясь иногда по неделям. Мама — молодая и широкая — считала это естественным. Однажды произошло недоразумение: приезжий по делам, воображая, что поселился на партийной общественной квартире, вел себя довольно требовательно. Когда же он понял свою ошибку, он был немало сконфужен и просил извинения у мамы. То же самое произошло уже много позже в Италии, на нашей даче в Алассио.

В Выборге нам с Наташей было по четыре года, а брату Ваде шесть лет. Начиная с этого времени мои воспоминания становятся связанными во времени и вполне отчетливыми.

Я помню Выборг, его чистые улицы, магазин игрушек, аппетитную колбасную и прогулки по льду залива.

Нянина комната прилегала к детской. На высоком комоде стояла ее драгоценность: небольшой гипсовый домик с окнами из разноцветных стекол. Внутри зажигалась свечка, и окна горели красным, голубым, зеленым светом. В углу висела лампадка, освещая синим небольшие иконы — Спасителя, Богородицу «Умягчение злых сердец» и Троеручицу.

В Выборге я перенесла тяжелую скарлатину; Вадя и Наташа, к счастью, не заразились, а доктора запретили маме, ждавшей в это время Адю, даже входить в мою комнату. Няня ухаживала за мной бессменно. И я помню по ночам, сквозь жар, бред и сны, белую фигуру няни в рубашке — такой, каких требовал ее отец: с рукавчиками и вздержкой вокруг шеи, — в широко