Холодная весна в Провансе — страница 36 из 40

есят лет — это надо было исхитриться!

Такую — хватающую ртом воздух — меня обнаружил минут через десять мой муж, наговорившийся наконец с Эль Греко.

Он обнял меня и увел в ближайший бар выслушивать и кивать. («Ты понимаешь, ты понимаешь, ты понимаешь?! Значит, они ушли не все, — большой клан, кто-то крестился… И пока мы через Португалию, Голландию, Польшу… а они здесь, здесь, все эти пять веков!..»)


— Ну успокойся, — сказал мой муж. — Пять веков прошло. Никто не виноват.

Вдоль стен этого бара были подвешены — как пироги — старинные мшистые черепицы с толедских крыш. (Не было ли среди них черепицы с крыши моего давнего здешнего дома?) Да и сам этот бар — узкая длинная комната — был как пирога, плывущая по вечным временам нескончаемой трагедии.

— Никто не виноват, — повторил мой муж и заказал пива.


Странный, тяжелый это был день — словно я пыталась догнать саму себя и заглянуть себе в лицо, пыталась угадать во встречных лицах близкие черты, узнать на этих улицах себя, бредущую по ребристой мостовой так давно, что это помнят только мостовая и — через цепь поколений отраженные от нее — мои глубинные сны.

Вот я сижу на ступенях арки Постиго ла Худерия в стене бывшего еврейского гетто или смотрю сверху на медленно тянущуюся ленту Тахо…

Толедо — золотисто-мерцающего цвета. Крапчатая черепица сливается с цветом крапчатых стен: холодновато-серые булыжники вмурованы в светло-кирпичную кладку, что создает эффект свечения города. Мерцание ласточек, прошивающих игольные ушки бойниц в башнях, переполняет воздух. Порой они чуть ли не срезают вам бровь.

Интересно, что, например, в Альгамбре ласточки своими резкими свиристящими вскриками совсем не будоражат покоя райского миража, наоборот, сообщают этой тишине дополнительные обертоны глубины и бесконечности.

Те же птицы в Толедо усиливают общую тревожность, как бы вибрируют над городом, который и сам-то вибрирует в воздухе…


Город дробится, ускользает, миражирует, уносится ввысь, как люди на картинах знаменитого толедского грека.

Ощущение гравюрности, аскетичной отточенности создают перепады уровней застройки, террасность всего города, силуэты закругленных, как бинокли, бастионов, внутренние лабиринты, переходы, подковы арок, башни многочисленных городских ворот и мостов, запечатанные гербами.

Крупная мшистая, издали пегая, черепица, как половинки цветочных горшков, коробит взгляд, огибающий крыши…

И ни в каком ином месте на земле я не думала так много об Иерусалиме, как в Толедо…

Оба они, выросшие на скале, ищут встречи с небом — оба. Камень — их суть; свет, проходя в лабиринтах улиц, отражаясь от стен, умирая в ущельях переулков и тупиков, формирует объемы, как бы сотканные из камня и золотистой пыли — арабески Толедо, миражи Иерусалима…

Тяжелые ритмы Иерусалимских холмов, панцирь доисторического животного скалы Толедо, соединясь с золотистой ажурностью света, являют бестелесность и вес… Божественное равновесие, золотое сечение Субботы.


Кстати, надвигалась суббота, и мы безнадежно искали бутылку кошерного вина на вечер. Откуда было ему взяться в этой столице христианнейших королей!

И вдруг на вывеске одной из многочисленных «либрерий», лавочек сувениров, в уголке, сбоку мы прочли — нереальными здесь, почти кощунственными буквами ивритского алфавита: «Бейт Яаков», дом Якова…

Дом Якова обнаружился здесь, в бывшем еврейском гетто. Всплыл из глуби веков оборотистый яков. И мы бросились к двери, абсолютно уверенные, что добудем бутылку настоящего кошерного вина. Мы ее и обнаружили на одной из полок. Но, когда взяли в руки, выяснили, что эта бутылка (о, оборотистый яков!) стоит в десять раз больше, чем бутылка обычного вина с испанских виноградников. Я ахнула, как обычно, свирепея при столкновении с оборотистым яковом.

— Верни-ка на полку, — сказала я Борису. — За эти деньги мы отлично пообедаем в хорошем ресторане.

И вдруг от прилавка сказали что-то по-испански. Я обернулась — продавщица, молодая женщина (нежный крестик на короткой цепочке), приветливо мне улыбалась.

— Вы говорите по-английски? — спросила я.

— Это недорого! — повторила она на ломаном английском. — Поверьте, это замечательное каталонское кошерное вино, очень старое. В других местах вы не купите его за такую цену. Настоящее кошерное вино.

— Мы приехали из Иерусалима, — сказала я по-английски. — Что такое кошерные вина, знаем хорошо. Это немыслимая цена.

И она упрямо повторила вдруг на почти неопознаваемом иврите:

— Это недорого…

— Вы знаете иврит?

— Я учу его… Сюда часто заходят туристы из Израиля, надо немножко знать… — она складывала предложение из трех-четы-рех английских слов, разбавленных тремя-четырьмя ивритскими, чудовищно перевранными.

— Вы имеете отношение к евреям? — спросила я осторожно. И тогда она, доверчиво улыбнувшись, сказала то, от чего в который раз за сегодняшний день перевернулось мое сердце:

— Мы из анусим, — сказала она. И, потрогав крестик на груди, повторила: — Из анусим. Мне точно известно, что во мне есть еврейская кровь.


И тут невозможно не объясниться. Позже, когда по приезде домой я рассказывала эту историю друзьям, все они, прожившие не один год в Израиле, спрашивали — что она имела в виду? Почти никто не знал упомянутого слова в данном контексте. А эта молодая испанка знала! Потому что кличкой «марранос» крещеных евреев звали испанцы, ведь слово это означает по-испански — «свиньи», «проклятые». Так величали они новоявленных братьев во Христе. Евреи же, понятно, слово это не употребляли. И сами выкресты, и не отступившие от веры отцов их соплеменники, бежавшие из Испании, называли несчастных иначе: «анусим» — «изнасилованные». И в этом слове было все — и отношение к обряду вынужденного крещения, и готовность всегда принять назад собратьев, тайно вернувшихся к вере отцов, и жалость, и скорбь… Господи, пять веков! Пять веков семья молодой католички с золотым крестиком на груди помнит это глубинное, это погромное, скорбно-оплакивающее еврейское слово… Пять веков дети этого рода помнят — что с ними сделали…

— Как тебя зовут? — спросила я на иврите.

— Мария-Тереза, — сказала она, и, помолчав мгновение, улыбнувшись: — Мирьям… Конечно же, Мирьям…

Мы уже собрались уходить, и все никак не уходили. Меня опять колотила дрожь; никогда, ни в каком месте на земле, кроме как в Шереметьево, когда мы улетали из России, я не чувствовала такой глубинной, такой извечной обреченности, как в этом городе!

— Мои предки, — сказала я по-английски, — родом из Испании…

— Я вижу, — сказала она.

— … И даже из Толедо. Может быть, ты слышала фамилию — Эспиноса? Был такой философ — Бенедикт Эспиноса. А сейчас в музее Эль Греко я видела картину еще одного моего предка, художника Эспиносы.

— Да! — воскликнула она с готовностью. — Знаю, конечно! Они здесь, здесь!

— Что значит — здесь? — спросил меня по-русски муж. — Кого она имеет в виду?

— Плохой английский, — пробормотала я, — она путает времена глаголов.

— Все они здесь, в Толедо, — оживленно продолжала Мария-Тереза, — их трое: дед, отец и сын. И все — художники! Вот, смотрите, — она повернулась к полкам и сняла небольшую картинку, написанную на доске. Сработано было под старину, нечто вроде натюрморта с серебряным семисвечником на расстеленном талесе. Нормальный еврейский промысел… На обороте картинки было выведено тонкой кисточкой «Эспиноса — 2000».

— Мне дурно… — сказала я мужу… — Они здесь живут все это время…

— Попроси у нее телефон, — тоже волнуясь, сказал Борис. — Позвоним из гостиницы.

— Ты с ума сошел? На каком языке я с ними буду говорить?!


Мы заплатили за бутылку кошерного каталонского вина, не влезающего ни в какие бюджетные наши рамки, попрощались с милой Марией-Терезой, вышли из лавочки и побрели вверх по улице.

И по всем законам жанра, в котором протекала вся наша поездка, минут через десять наткнулись на вывеску: «Артесания (мастерская) Эспиноса».

Это была не просто лавка, в окнах которой развешаны и расставлены сувениры на разный-всякий вкус и карман. Это была именная мастерская художника, чья подпись украшает штучный товар.

На пороге мастерской нас встретила расторопная крашеная блондинка лет шестидесяти.

— Сеньора… (далее следовала обращенная ко мне длинная фраза по-испански, к чему я уже привыкла).

— Кто здесь Эспиноса? — перебила я по-английски довольно бесцеремонно. Сердце у меня тряслось, как холодец.

— Вот он! — Она кивнула в дальний угол, где за столом, точнее, за чем-то, что напоминало нечто среднее между верстаком и наковальней, сидел старый человек и постукивал молоточком по резцу, отколупывая крошечные чешуйки металла на блюде. Он поднял голову и улыбнулся мне достаточно равнодушно.

Между тем его жена все вилась вокруг меня, пытаясь на ужасающей смеси английского и испанского обратить мое внимание то на какой-то кинжал, то на крестик, то на блюдо.

— Мы из Иерусалима, — сказала я ей. — Но мои предки жили в Испании.

— Я вижу, вижу! — закивала она. — Сеньора похожа на настоящую испанку!

(Дура, это все твои испанцы похожи на настоящих евреев!)

— Я… моя семья… — сказала я, тыча себя в грудь указательным пальцем… — май фэмэлы ту… ту… Эспиноса!

Нет, конечно, я не рассчитывала, что мне бросятся на шею (хотя почему бы и нет, черт побери!), но то, что последовало за этим моим косноязычным признанием, все же было некоторой неожиданностью.

— О! — воскликнула хозяйка цепко. — Вери найс! Тогда вы, конечно, должны у нас купить что-то на память… Вот это блюдо… Видите, здесь есть подпись — «Эспиноса-2000», оно стоит недорого для такой работы. Это тонкая работа, в других мастерских вы такой не найдете… А мы сделаем скидку 15 процентов!

Она схватила с прилавка калькулятор и стала резво щелкать кнопочками.

Я подошла к работающему мастеру. Он мельком взглянул на меня, опять вежливо улыбнулся (я была возможным покупателем) и опустил голову, мелкими точечными ударами молоточка выбивая чешуйки в верхнем луче звезды Давида на блюде.