Но вот эти слова сказаны: «По самолетам!» И все мгновенно меняется. Смотрит на них Денисио и невольно думает: «Другие люди… совсем другие!» В глазах появляется какая-то жесткость, как у людей за долгие-долгие жизни повидавших столько горя, несправедливости, мерзости, с которыми приходилось схватываться не на жизнь, а на смерть, хотя вряд ли кто-нибудь из них успел за свою жизнь хватить много лиха. В жестах, в движениях, в походке, когда они идут к своим машинам — все другое. Ничего не остается от мальчишества, которое было в них всего минуту назад, ничего. Вроде за эту минуту каждый из них постарел и мыслит теперь совсем по-другому; сейчас каждый из них думает примерно так: «Я иду в бой и хотя мне очень хочется вернуться из него целым и невредимым, я не уверен, что так будет…» А может, никто из них так не думает? Может, это Денисио только кажется? И он спрашивает у себя: «А лично ты? Что ты думаешь за минуту до вылета в бой?» И начинает вспоминать. Три дня назад Микола Череда сказал: «Вот что, братья-воздухоплаватели, едем сейчас на железную дорогу, там „лапти“[2] свирепствуют, перекрыли „железку“, не дают двигаться нашим эшелонам. И само собой — вместе с ними — „мессера“. Так что холодно нам не будет. Ясно? Ну и хорошо, коль ясно. По самолетам!»
Когда Микола Череда произносит такие слова: «холодно нам не будет», это значит, что драться придется на пределе…
«Так о чем же ты в ту минуту подумал, Андрей Денисов? — вспоминает Денисио. — Что ты можешь из этого боя не вернуться? Ни черта подобного. В ту минуту я подумал, что Валерий Строгов, хотя и замкнутый, но в принципе славный парень, и хорошо было бы, если бы он получил хоть какую-то весточку об отце. Молчит Валерий, но видно, как он страдает. А никакой весточки нет уже больше двух месяцев, и тут ясно как божий день: или погиб отец, или опять попал в переплет, как в начале войны. Выходит, что я даже не о себе в ту минуту подумал, а о другом человеке. И может так быть, что, скажем, в ту же минуту Микола Череда подумал о своей матери, Шустиков — о какой-нибудь девчонке, а Валерий Строгов — об отце…»
Не было даже слабого ветра, который бы разогнал туман, но тот вдруг сам по себе начал разрываться клочьями, подниматься вверх и на глазах таять, как в теплый весенний день тает укрывавший поля снег. А там, в высоте, голубело чистое небо, и уже клин за клином шли «юнкерсы» и сопровождающие их «мессершмитты». И уже мчался от КП дежурный и кричал во всю силу легких:
— Командира эскадрильи вызывает на связь командир полка!
Микола Череда сказал летчикам:
— Прогревайте моторы.
Вернулся он с КП буквально через пять-шесть минут, положил на крыло своего истребителя карту, махнул летчикам рукой: «Все ко мне!» И когда они собрались, сказал:
— Вот район действий. Сейчас туда вылетают «ильюшины», через десять минут — мы. Будем их прикрывать. Вопросы есть?
— Есть, — сказал Шустиков.
— Давай. Только коротко.
— Вопрос такой, товарищ командир эскадрильи: почему вчера на ужин не выдали законных сто? Разве так воюют?
— Баламут, — сказал Микола Череда.
— Никак нет, товарищ командир. Прикрывать «ильюшиных» мы, конечно, будем, но зачем прикрывать тех, кто пьет вместо нас наши законные?
— Баламут и есть баламут, — сказал комэск. — По самолетам!
Не очень мощную линию нашей обороны прорвал немецкий танковый корпус и рвался к переправе, чтобы помешать пехотной дивизии перейти на левый берег, где она хотела основательно закрепиться. В корпусе преобладали средние немецкие танки «Т-4» с мощной лобовой броней, которую пробивал далеко не каждый снаряд, а также рядовые танки «Т-2» и «Т-3». Прорвав оборонительную линию и основательно проутюжив вырытые в полроста, окопы, танки шли по трем проселочным дорогам, ведущим к реке. Над ними, наблюдая за их движением, все время висела «рама»: не было никакого сомнения, что она в случае появления наших штурмовиков немедленно вызовет свои истребители, которые наверняка стояли наготове где-то поблизости.
Микола Череда вел свою эскадрилью на высоте около двух с половиной тысяч метров. Подлетая к району, где уже должны были быть «ильюшины», командир эскадрильи штурмовиков не обнаружил, но первым заметил «раму». И тут же приказал Денисио и Валерию Строгову: «Атакуйте „каракатицу“»!
— Подберем высоту, — сказал Денисио Валерию. Он знал, что эта самая «каракатица» вооружена, как говорят, с ног до головы. Пушки, крупнокалиберные пулеметы не только у пилота, но и у стрелка-радиста, и у штурмана, и подойти к «раме» поближе редко удается. Она открывает огонь по круговому обзору, огонь массированный, плотный, губительный. Денисио уже приходилось встречаться с такой машиной, и хотя он тогда вогнал ее в землю — сам привез около трех десятков дыр в фюзеляжа своего «яка». (Он уже давно пересел с «ишачка» на «ЯК-1», а вместе с ним теперь на «Яке» летал и Валерий Строгов).
Микола Череда, между тем, увидав, наконец, как подходят «Илы» и перестраиваются для штурма трех танковых колонн, дал команду своим летчикам разбиться на пары и не выходить из намеченного квадрата… «Следить за воздухом! Следить за воздухом!» — через каждые тридцать-сорок секунд напоминал он вроде бы спокойным, обычным голосом, но летчики, хорошо знавшие своего командира, слышали и необычные нотки напряжения. Сам же он все время поглядывал на самолеты Денисио и его ведомого Строгова, которые что-то уж долго готовились к атаке. «Какого дьявола они полезли вверх! — ругался он про себя. — Только теряют время!»
Он уже сам хотел подключиться к атаке, но в это самое время увидал, как Денисио бросил свою машину в крутое пике, открыв по «раме» огонь из обоих пулеметов и скорострельной пушки. Правда, в то же время навстречу «Яку» полетели и трассы с «каракатицы», и со стороны казалось, будто они летят точно в направлении кабины Денисио, Миколе хотелось крикнуть: «Отверни! Отверни, слышишь!» Но он понимал, что никуда Денисио не отвернет и будет бить до конца, до тех пор, пока «рама» задымит и пойдет к земле, или пойдет к земле сам Денисио, этот замечательный летчик, этот чудесный «испанец», к которому Микола Череда испытывает такие же чувства, какие испытывал к Федору Ивлеву.
А Денисио и сам видел эти самые трассы, летящие ему навстречу, видел и стрелка на «фокке-вульфе», сидевшего у турели, он уже даже различал лицо немца, искаженное не то страхом, не то ненавистью к нему, к Денисио. Что ж, стрелка можно было понять через считанные секунды кто-то из них — он сам вместе со всем своим экипажем или русский летчик обязательно погибнут, тут уж другого выбора не будет, нет, не будет. Это совсем не та дуэль, когда один из противников, боясь смерти, извинится перед другим, и дуэлянты чинно-благородно разойдутся в разные стороны.
По всей вероятности, летчик «рамы», наблюдавший в обзорное зеркальце за истребителем русского, ведущего по его самолету прицельный огонь, решил, что надо как можно быстрее делать какой-нибудь маневр и таким образом выйти из-под огня. Он тут же попытался бросить машину на крыло и заложить крутое скольжение, однако уже было поздно: в этот самый миг «фокке-вульф» от последней пулеметной очереди Денисио затрясся, будто живой организм в предсмертной агонии, и сразу же вспыхнул, бросив вверх сноп огня, похожий на огромную шаровую молнию.
— Порядок, Денисио! — услышал Денисио в шлемофоне восторженный голос Валерия Строгова. — Здорово ты его!
Окутанный огнем «фокке-фульф» стремительно падал вниз, и Денисио ждал, что вот сейчас он увидит хотя бы один купол парашюта, но никто из экипажа «рамы» машину не покидал, а почему — этого Денисио, конечно, не знал. Сейчас он вдруг вспомнил лицо стрелка «фокке-вульфа» и подумал, что все-таки искажено оно было не ненавистью, а страхом. Этому стрелку было, наверное, не больше двадцати, может быть, ему впервые довелось участвовать в таком бою, и страх его естественен. «А я? — подумал Денисио. — Было ли мое лицо искажено ненавистью? Ведь должен же я ненавидеть этих сволочей, которые пришли в мой дом, чтобы, помимо всего прочего, убить и лично меня? Должен, или нет?»
Такими вопросами Денисио задавался не раз и не два. И долго над ними размышлял. Размышлял он примерно так: кто знает, почему пошел воевать вот этот самый стрелок, которого я убил? Легко сказать: «А ты отказался бы надеть военную форму…» Но тогда, наверняка — казнь. И не только казнить будут того, кто «сказал» приказу идти на войну нет, казнить наверняка будут и его мать, и отца, и детей, если они у него уже есть. Такой уж там у этой фашистской своры «порядок». Поэтому думать, будто каждый немецкий солдат или офицер, будь это пехотинец, танкист или авиатор — фашист, пожалуй, не стоит.
Денисио вдруг вспомнил подробный рассказ Николы Череды о том вылете, когда погиб Федор Ивлев. Немецкого летчика, который не выпустил по автобусам с детьми и по машине Федора ни одной пулеметной очереди, Микола назвал «музыкантом», хотя и не знал, что точно также его про себя назвал Федор Ивлев. «Я долго потом размышлял, — говорил Микола, — почему он, этот „музыкант“ летал так, будто не бой это был, а прогулочный полет. Ни разу не нажать на гашетку — это ж как надо было понимать? Вначале я пришел к выводу, что у него кончились боеприпасы, и ему просто нечем было стрелять. Во потом напрочь отбросил эту версию. Как у него могли кончиться боеприпасы, если он только-только прилетел и еще не успел ни разу выстрелить? Значит, не хотел стрелять, зная, что в автобусах ребятишки? Заговорила совесть? Дрогнула душа? Вспомнил, может, своих пацанят, оставленных где-то в Мюнхене, в Берлине или на какой-нибудь маленькой ферме? Но ведь мы все говорим, что у фашистов совесть уже давно молчит, а души, как таковой, нет вообще. Правильно. Но почему надо думать, что каждый немецкий солдат и офицер обязательно фашисты?»
Вот так в те короткие мгновения, когда «фокке-вульф» падал на землю в виде огромной шаровой молнии, думал и Денисио, провожая взглядом эту самую шаровую молнию с людьми, может быть, еще живыми. Пока живыми. Разве все они — и летчик, и штурман, и стрелок — обязательно фашисты?.. Нет, если честно говорить, Денисио не испытывал по отношению к ним абсолютно никакой жалости. «Кто с мечом к нам придет, от меча и погибнет». Все правильно. Но именно вот в эти короткие мгновения Денисио как-то по-новому стал воспринимать свое отношение к своим врагам. Странное, и даже им самим не до конца осмысленное отношение: он продолжал, как и все честные люди на земле, люто ненавидеть всю фашистскую свору и всю немецкую армию в целом, но в то же время не испытывал особой ненависти к каждому — о-т-д-е-л-ь-н-о-м-у человеку-немцу. Хотя сам видел ненависть к себе постоянно. Он в-и-д-е-л ее в каждой кабине «мессера», «фокке-вульфа», «Хейнкеля», видел, как она незримо мчится к его «ЯКу», с земли в образе зенитного снаряда, он ощущал ее в воздухе, пропитанном немецкими солдатскими шинелями, запахами их походных кухонь, когда он, бывало, бреющим пролетал над той или иной немецкой частью. Правда, он эти запахи воспринимал как вонь сортиров, и ему казалось, что эта вонь и-з-го-т-о-в-л-е-н-а специально дли него, чтобы показать ему, как его ненавидят.