В авиации, — особенно во время войны, — авиатехник и летчик — это, без всяких преувеличений, крепкая маленькая семья, спаянная всеми добрыми человеческими чувствами в силу того, что эти люди не могут обойтись друг без друга, они привязываются друг к другу такими крепкими нитями, которые никто не в силах разорвать. Вот летчик уходит на боевое задание, и техник, оставаясь на земле, ходит по летному полю, прислушиваясь к небу, вглядываясь в него, ждет с-в-о-е-г-о летчика. Ох, как медленно тянется время! Минута превращается в час, а час — в сутки, и уже глаза начинают болеть от напряжения, и голова уже становится тяжелой от непрошеных мыслей, а небо все молчит, молчит, Молчит, будто задалось целью испытывать человеческую волю на прочность, будто оттуда, сверху, хочет разглядеть, насколько сильны чувства у тех, кто на земле.
И вдруг далекий, вначале еле слышный гул моторов — эскадрилья или звено, возвращается из боя. Еще не видны и силуэты машин, а техник, теперь уже закрыв глаза, чутко прислушивается к отдаленному гулу, непостижимым образом улавливая особенные, ничуть не похожие на другие, звуки мотора его самолета, только его, звуки остальных моторов он не слышит, они обтекают его, как ручеек обтекает встретившийся на пути камень. И если он уловил нужные ему звуки, он сразу весь преображается… Уходят из глаз тревога и тоска томительного ожидания, разглаживаются на лице морщинки, распрямляются плечи, и даже походка становится легкой, как у юноши. И бежит, бежит, бежит механик по летному полю встречать свой самолет, плевать ему на густые клубы пыли, поднятые другими машинами, ему не терпится скорее ухватиться руками за консоль крыла, которая ему в это мгновение кажется рукой его летчика, не терпится взглянуть в лицо командира и улыбнуться ему…
Однако бывает и по-другому. Вот заходит на посадку одна машина, другая, еще несколько, ожидая своей очереди, делают круг, а того, знакомого до боли говорка мотора, которого ждет механик, все нет и нет, и хотя человек начинает испытывать такое ощущение, будто в тело его, в легкие, в сердце, в мозг прокрадывается холод, он еще не отчаивается, он не хочет отчаиваться, обманывает себя: «Я просто не услышал — что-то, наверно, отвлекло меня, а может, фрицы малость подранили мотор и он г-о-в-о-р-и-т не так, как всегда… Вон заходит на посадку последняя пара и — м-о-й, конечно, там…»
Но его нет. Уже давно все вернувшиеся из боя самолеты зарулили на стоянки, в капониры, мотористы уже зачехлили моторы, оружейники возятся с пулеметами и пушками, а его все нет. Но что бы ни говорили механику, какую бы горькую весть о своем летчике ему ни принесли, он долго никому не станет верить. Он найдет укромный уголок на краю поля или на пустой стоянке в капонире, где лежат чехлы, сядет там и будет ждать. И час, и два, уже и ночь темной мглой укроет мир, а он все будет сидеть и ждать… И дай Бог, чтобы в эти минуты и часы никто не увидел его глаз. Это страшно…
Именно Михеич первый и увидел, и почувствовал: с его командиром лейтенантом Шустиковым происходит что-то неладное. Мается парень, гнетет его какая-то боль, непонятная Михеичу тоска разъедает, душу его любимца. Хотя и знания у них с летчиком одинаковые — оба лейтенанты, и хотя Шустиков в сыновья по возрасту Михеичу годится, все же Шустиков — командир самолета, следовательно, и над Михеичем командир; и Михеич не переступает тот невидимый порог, который отделяет механика или техника от летчика. Вот потому-то Михеич долго ходил вокруг Шустикова да безмолвно вздыхал, из деликатности своей не решаясь просто так, по-отечески с ним потолковать. До все же не выдержал: слишком и у самого разболелась душа.
И вот прошлым вечером — весь день хмурые облака ползли по самой земле, а когда чуть приподнимались, между ними и землей висел грязной ватой влажный туман — когда стало ясно, что вылететь никому не удастся, летчики направились на ужин, и только один лейтенант Шустиков как сидел рядом со своей машиной на коробке из-под патронов, так и остался сидеть.
Копаясь в моторе, Михеич некоторое время украдкой на него поглядывал, а потом слез со стремянки, посидел рядом с летчиком, спросил:
— Можно, товарищ командир, я немножко рядом с вами посижу?
— Садись, Михеич, — ответил Шустиков. — Устал, небось?
— Устал, товарищ командир.
— Ну отдыхай.
И больше — ни слова. А раньше, бывало, — подумал Михеич, — и говорит, и говорит, и смеется, глядя на него, и самому радостно было.
— Что-то невеселый вы, товарищ командир, — сказал Михеич.
— Это правда, Михеич.
— Не заболели ли?
— Да вроде нет, Михеич, не заболел.
И опять молчит, тоскливо смотрит то ли на взлетную полосу, то ли в туманную даль и, наверное, на время забывает, что рядом сидит Михеич, и присел он рядом дли того, конечно, чтобы поговорить по душам.
— У меня тоже порой вот так же муторно на сердце бывает, а отчего — не могу понять, — вздохнув, говорит Михеич. — Давит и давит, хоть караул кричи. Свет в глазах меркнет, будто ночь наступает. Так то ж я, товарищ командир, мне ж уже под пятьдесят, жизнь не раз наизнанку выворачивала… А вы… Вы, товарищ командир, только жить начинаете…
— Это правда, Михеич.
— Что правда-то? — не выдерживает Михеич. — Нельзя ж так, товарищ командир. Я к вам по-отечески, как к сыну родному, а вы…
— Прости меня, Михеич, — лейтенант Шустиков тяжело, по-стариковски, поднимается с патронного ящика и медленно, свесив голову и опустив плечи, уходит со стоянки. И идет он не туда, куда ушли все летчики, не в столовую, где сейчас шум и гам, где Валерий Строгов наверняка уже поет под гитару: «потайными стежками, статная да ладная», а идет он вдоль летного поля, и похож сейчас лейтенант Шустиков, думает Михеич, на лунатика, который не знает не ведает, куда и зачем он бредет. А у лейтенанта Михеича почему-то навертываются на глаза непрошеные слезы, он долго стоит у машины и смотрит на размывающуюся в тумане фигуру своего командира, потом решительно направляется на КП эскадрильи к Миколе Череде.
Микола Череда на КП не один. Вместе с ним — капитан Андрей Денисов, которого Михеич очень уважает, и летчик лейтенант Юрий Киселев, которого Михеич совсем не уважает за грубость, и балабон — техник по приборам Петр Красавкин.
В другое время деликатный, стеснительный Михеич стушевался бы, у него, пожалуй, не хватило бы смелости обратиться к командиру эскадрильи, но то — в другое время, а не сейчас, когда Михеич ни о чем и ни о ком, кроме своего командира, не думал и думать не хотел.
Не обращая ни на кого внимания, Михеич взял под козырек:
— Разрешите обратиться, товарищ командир эскадрильи!
— Разрешаю, Михеич, обращайся.
— По личному вопросу, товарищ командир эскадрильи.
Микола Череда чуть заметно улыбается в усы:
— Валяй по личному вопросу, Михеич.
Вот тут, увидав, как все взоры присутствующих на КП обращены на него, Михеич на миг замялся. Но только на миг.
— По сугубо личному, товарищ командир эскадрильи, — сказал он уже твердо. — А следовательно — один на один.
Тет а тет, значит, — сказал техник Петр Красавкин. — Сугубо, значит, как это… конфедициально… Или — конфендинциально, так я выражаюсь, Денисио?
— Не надо балагурить, Красавкин, — заметил Денисио. — Давайте лучше выйдем на несколько минут, подышим туманом.
— Ну, Михеич, что тебя тревожит? — спросил Микола Череда, когда они остались одни. — Вижу, что неспокойно у тебя на душе.
— Неспокойно, товарищ командир эскадрильи. На предмет состояния моего командира лейтенанта Шустикова. Страдает душевно человек, а почему — не могу понять. Сколько воюем, такого с ним никогда еще не было. Сперва думал: может, плохие вести от девушки? Может, думал, она обидела чем парня? Так нет. Оставил он по рассеянности последнее от нее письмо в кабине, я, грешным делом, прочитал. Все в порядке. Ничего не изменилось. А лейтенант на человека не похож стал. Да вы, наверно, и сами заметили уже, товарищ командир.
— Заметил, Михеич. И тоже из головы не выходит — что это с ним?
— Поговорили бы вы по душам с лейтенантом, товарищ командир. Или попросите поговорить с ним капитана Денисова. Здорово лейтенант уважает капитана. Думаю, откроет он ему душу.
— Хорошо, Михеич, я так и сделаю. А тебе спасибо. Хороший ты человек, Михеич. Добра в тебе много…
— Если б я мог все тебе объяснить, Денисио! — говорил Шустиков — Если бы мог. До нет у меня таких слов, понимаешь? И не только для тебя их нет, но и для себя тоже. Приземленным я стал, понимаешь? Сразу, и сам не заметил, как это случилось. Ничего не радует, никакого ни в чем интереса. И все это — вдруг, как бревном по голове. Думал: почему все это, Генка? Ну почему? Ведь никогда таким не был, никакая хандра и близко не подступала, боялась меня, а потом…
— А потом?
Они ходили по полю, сырая, промозглая ночь неласково обнимала их силуэты, порой им казалось, будто они ступают не по земле, а по упавшему на землю, прямо им под ноги, мокрому, грязному облаку. Не так уж и далеко сквозь плохо прикрытую ставню КП тускло пробивался свет от лампы, но было похоже, что это плывет по серому морю невидимая шхуна и дрожит, мерцает на ее топ-мачте свет завешенного туманом фонаря.
— А потом? Сижу после полета вон в том капонире на чехлах, ни о чем таком не думаю, и вдруг перед глазами картина: идет бой, нас почему-то трое — я, комэск и Валера Строгов. И против нас — трое «фоккеров». Крутим в карусели — то мы их атакуем, то они нас, трассы — по всему небу. И все это я вижу так ясно, как вот вижу сейчас тебя. И слышу, как захлебываются пулеметы и бьют пушки. Головой встряхиваю, глазами лупаю, а ничего не исчезает. Встал с чехлов, закурил, прошелся туда-сюда, думал — пройдет. Нет. Только присел, опять все то же. Гонюсь я вроде за «фоккером», вот-вот догоню его и срублю, а в это время слышу голос Миколы: «Генка, слева „фоккер“, отверни!» Отвернул, да поздно. Вмазал этот «фоккер» в мою кабину, и чую я, как разваливается машина, мотор отвалился, потом — одно крыло, другое, и я уже не в самолете, а падаю, привязанный к сиденью, ветер в ушах, земля навстречу — огромная, страшная, но почему-то черная. Потом — удар, и чей-то голос: «Вот и все, Геннадий Шустиков, спета твоя песенка…» Да и сам я вижу, что спета. Не я это лежу на земле, а труп мой, даже на человека не похож…