У меня складывалось впечатление, что «погибло» много моих родственников. В моем юном сознании это слово было связано с каким-то природным катаклизмом, с чем-то вроде мощной песчаной бури, которая опустошила целый континент. Эта «гибель» в то время не подразумевала для меня насилия или результатов деятельности преступников. Она, скорее всего, была похожа на смерть от стихийного бедствия. Да и сама Вторая мировая война в моем воображении представлялась больше природной катастрофой, вызванной исключительно темной магией Адольфа Гитлера, чем боевыми действиями между огромными людскими массами.
Те Выжившие, которых я знала, – а для меня все они были Выжившими, – ни разу не сели поговорить со мной, чтобы объяснить мне, хотя бы в общих чертах, основные события того времени. Война навсегда стала частью их жизни, но говорить о ней среди них было не принято. Время от времени мама вдруг делилась со мной какими-то рассказами о военной поре, обычно в совсем не подходящий для этого момент, например на вечеринках с коктейлями. Был у нее и целый набор расхожих историй (мне доводилось слышать, как она рассказывала их в компании), у которых обычно была весьма эффектная концовка. Это были хорошо продуманные, отшлифованные, остроумные светские истории. Над ними можно было бы даже посмеяться, если бы не ужас, который совершенно очевидно проступал в подтексте.
Даже наедине, в спокойные моменты, когда я просила маму рассказать мне о своем детстве, она резко взмахивала рукой и отвечала: «Нет, все это слишком ужасно! Тебе не стоит об этом знать!»
Из всего этого мне окончательно становилось ясно, что с моими родными произошло что-то очень значительное, не поддающееся объяснению обычными словами. А если об этом все же заходила речь, то рассказы получались какими-то неловкими, похожими на изуродованную, потрепанную куклу, вдруг выскочившую из механической шкатулки.
Что бы мои родные ни пережили, это навсегда определило их характеры. Например, мой дедушка всегда являлся олицетворением спокойствия, он был бесконечно добрым и уравновешенным человеком. Если не брать во внимание его резкие шуточки, с ним всегда было по-настоящему спокойно. У него неизменно находилось время для нас. Конечно, к тому времени он был уже пожилым человеком, пенсионером, но дело заключалось не только в этом. Мне казалось, что после всего, что он пережил, дедушка научился спокойно воспринимать все перипетии в жизни и ничто уже больше не могло его глубоко взволновать, обеспокоить или ужаснуть.
Когда я училась в седьмом классе, все эти вопросы немного прояснились для меня. Перед нашим классом пришел выступить человек, переживший Холокост. Мы в то время читали «Дневник Анны Франк», и к нам пригласили пожилую женщину, которая во время войны была юной девушкой. Она рассказала нам о своем собственном опыте выживания в Освенциме.
Помню, поначалу я испытывала легкое отвращение, подумав: «Я уже все об этом знаю!» Тем не менее ее выступление перед нашим классом оказало на меня глубокое воздействие. Она говорила с нами очень понятным языком, очень откровенно – и наряду с этим прозаично и буднично. Она рассказала нам свою историю от начала войны и до момента своего освобождения просто и искренне, не пытаясь нас развлечь или смягчить суровость своего рассказа. Она не вставала и не ходила нервно и бесцельно по классной комнате, она просто сидела перед нами, смотрела нам в глаза и рассказывала о том, что ей пришлось пережить. Иногда на ее иссохшие зеленые глаза наворачивались слезы, и я понимала, сколько мужества потребовалось ей, чтобы прийти к нам со своей историей, и с каким достоинством она держалась.
В том же году умер мой дедушка Эмерих. Мне было тринадцать лет, а Дэвиду – пятнадцать. Дедушка занимался своим любимым делом: сидел за карточным столом в венгерском клубе на Манхэттене и играл в окружении своих друзей в кункен. Внезапно он тяжело опустился на стол. Я никогда не забуду тот пронзительный вопль, который издала моя мама, когда на следующее утро узнала эту новость.
На похоронах присутствовало около двухсот человек. По меньшей мере полдюжины плачущих венгерок заключили меня в свои объятья, и каждая призналась мне в том, что была влюблена в моего дедушку. Даже в свои семьдесят с небольшим лет он все еще обладал такой харизмой!
После смерти дедушки Эмериха мама рассказала мне несколько историй из его жизни. Одна их них произошла в Венгрии, где моя мама и моя бабушка Элжбета скрывались в деревне у одной сельской семьи, после того как место их убежища в Будапеште было раскрыто. Неожиданно там появился мой дедушка. Он шел по проселочной дороге, на которой стояли немецкие солдаты. Моей маме в то время было около шести лет, но уже тогда она понимала, что не нужно открыто радоваться, увидев своего отца, – это может быть опасно для всех. Ей удалось подавить желание подбежать к нему и обнять его. Это умение ребенка держать себя в руках до сих пор поражает меня.
Позже я поняла, что в изложении мамы истории про дедушку представляли собой причудливую смесь жития святых и мифов о богах. Однако следует иметь в виду, что в годы войны моя мама была еще совсем ребенком – и что она на самом деле могла помнить?
Позже у мамы начался рассеянный склероз, а это заболевание сильно влияет на память. Ее рассказы становились все более преувеличенными, а их изложение – театральным. Сначала, по ее словам, дедушка когда-то побывал в трех концентрационных лагерях, а позже она упоминала уже четыре. Было ли это результатом того, что мама вспоминала новые подробности, или же в ее памяти просто все перемешалось? В любом случае отличить реальные факты от вымысла в ее рассказах становилось все труднее.
К этому времени я уже стала взрослой, уехала и жила отдельно. У меня была своя жизнь, которая, как и полагается, протекала здесь и сейчас и была нацелена в будущее. Прошлое представлялось мне чем-то застывшим и устаревшим. Почему я должна была интересоваться прошедшей войной и Холокостом? Разве мне нужно было в этом разбираться лишь потому, что я – родом из семьи Выживших? Разве моя семья не стремилась так отчаянно «оставить все это позади» и «жить нормальной жизнью»? Как мне казалось в то время, для того чтобы жить нормальной жизнью, следовало перестать думать о прошлом.
И я перестала о нем думать – надолго, на целые десятилетия. У меня появились другие интересы, другие задачи и цели. Я стала театральным художником, а затем журналистом. В начале своей журналистской карьеры я писала в основном на злободневные для американского общества темы: о бездомных, о заключенных, о расизме, о правах на жилье, о здравоохранении, о насилии в семье. Я также много писала об искусстве и театре. Позже я готовила статьи для газеты «Нью-Йорк таймс», и моей темой являлись материалы про Гарлем и Бронкс. Затем я получила работу в новостном отделе агентства «Блумберг», моим направлением стало городское искусство и культура.
Я не считала себя еврейкой, хотя и понимала, что на самом деле все именно так и есть. Для меня быть евреем означало прежде всего быть религиозным человеком, а я являлась атеисткой. В детстве я не ходила в синагогу и не посещала еврейскую школу, мои родители религией не интересовались, особенно моя мама. Мы действительно отмечали некоторые еврейские праздники, но лишь дома, за семейным столом, а не в синагоге. Порой меня приглашали на еврейские праздники бар-мицва и бат-мицва[2], еврейские свадьбы и похороны, и я чувствовала там себя энтомологом, оказавшимся среди аборигенов: а, так вот какие обычаи у евреев!
В 2006 году я приехала в Европу. В то время я работала над произведением по картине Рембрандта «Урок анатомии доктора Тульпа», его шедевру, написанному в 1632 году, о человеке, которому производят посмертное вскрытие. Я получила стипендию Фулбрайта на изучение этой темы в Амстердаме в течение десяти месяцев. Мне предстояло работать под началом ведущего мирового исследователя творчества Рембрандта Эрнста ван де Ветеринга и провести почти год там, где в XVII веке происходили события, о которых шла речь в моем произведении.
В Амстердаме я поселилась сначала в «районе красных фонарей» – оттуда было недалеко до того дома, где когда-то жил и работал Рембрандт (сегодня там находится его дом-музей). В золотой век Нидерландов[3] здесь проживало так много евреев, что этот район позже получил название Йоденбуурт, или «еврейский район». Евреи-сефарды из Португалии и Испании находили здесь убежище со времен инквизиции, а евреи-ашкенази бежали сюда из Восточной Европы, спасаясь от погромов. Гражданство Голландской республики[4] евреи начали получать еще в 1616 году и могли свободно исповедовать иудаизм.
Рембрандт прибыл в Амстердам из Лейдена в 1631 году. В бедном городском еврейском квартале можно было дешево снять жилье (как это всегда и бывает), и в таких районах обычно селилось много бедных художников, приезжих и поденщиков, работавших за гроши. Прямо на оживленных местных улицах Рембрандт любил делать наброски и писать картины со своих соседей: и африканцев, и местных раввинов. Именно поэтому на его так называемых исторических картинах на ветхозаветные библейские сюжеты появились истинно еврейские лица.
Раньше я пыталась не воспринимать себя как «еврейскую девушку из Нью-Йорка», но здесь я оказалась в историческом центре еврейского Амстердама. Буквально в паре шагов от моей квартиры находилась его главная улица, Йоденбреестраат, нечто вроде еврейского Бродвея. А жила я в мансарде, которая раньше являлась складом на чердаке старинного дома XVII века на берегу канала. Мое жилье было поразительно похоже на тайное убежище Анны Франк.
В квартале от дома-музея Рембрандта, отреставрированного особняка 1606 года постройки, который художник приобрел в самый успешный период своего творческого пути и семейной жизни, находился Еврейский исторический музей, построенный вокруг нескольких бывших синагог. Среди них особо выделялась великолепная Португальская синагога, величественно освещенная золотыми канделябрами. Я узнала, что на местном рынке Ватерлооплейн, где торговали подержанными джинсовыми куртками, пестрыми хипстерскими сумками и разномастными кальянами, до войны можно было купить различные еврейские товары и еврейскую еду.