Холокост в Латвии. «Убить всех евреев!» — страница 26 из 44

помрачнели, их лица сразу как-то осунулись и потемнели, и разговор иссяк. Вот именно тогда, в промозглый, непроницаемо черный вечер стылой осени 1943 года в голове Карлиса Путе зародилась безумная мысль…

Он долго еще вынашивал ее, размышляя мучительно, взвешивал, пугался и вновь набирался решимости. А однажды вечером к ним с женой в гости пришел брат Жанис, который недавно устроился работать в канцелярию полиции безопасности. Он рассказал, что евреев с торфоразработок через пару дней собираются куда-то увозить и знающие мужики из полиции поговаривают, что не иначе, как на расстрел. И тогда Карлис Путе решился — он объявил родным, что хотел бы спрятать двух евреев — своих приятелей, потому что он крепко с ними подружился и жалко будет, если их убьют, как и всех айзпутских и многих других евреев. И вот как они, вся родня, на это посмотрят? Дело опасное, решать нужно всем вместе, ведь случись что — головы не сносить. А все и согласились, только решили ничего не говорить старикам Шустерсам, не оттого, что те воспротивились бы, а просто не хотелось их сыну Герхарду, понюхавшему, что такое Саласпилсский концентрационный лагерь, вмешивать сюда своих родителей.

Спрятать, понимаете ли, это хорошо, благородно даже, а вот как? Где в маленьком, напичканном немцами и коллаборационистами городишке прикажете надежно спрятать двух взрослых мужчин, укрыть так, чтобы не заметил никто, иначе всем — неминуемая смерть? Это вам не огромная Рига с тысячами домов, чердаков, переулков и подвалов, это Айзпуте, где каждый сосед на виду, а времена теперь лихие и пословица «Человек человеку волк!» подходит к ним как нельзя лучше.

Карлис придумал. Неподалеку от тещиной квартиры, метрах в тридцати, у края оврага, разделяющего айзпутский замок и дом Шустерсов, вместе с остальными мужчинами он стал строить курятник. Вырыли большую яму и скоренько надстроили невысокие деревянные стены и крышу. «Курятник строим, — словоохотливо объяснял он любопытным соседям. — Надо ведь как-то перебиваться, верно? Разведем кур, зерна немного есть, чем кормить их — найдется, а с них, с кур этих — и мясо, и яйца. Все ж подмога. А что осенью строим, так это ничего, мы его утеплим, дерном обложим, замечательный будет курятник!»

И действительно, через пару дней курятник был готов. Каждому интересующемуся, который бы не поленился, согнувшись в три погибели, заглянуть в маленькое, у самой земли, оконце этого незамысловатого сооружения, представилась бы обыкновенная картина: озабоченно квохтали, устраиваясь поудобнее на насесте, глупые куры, а по загаженному куриным пометом полу важно расхаживали два петуха. Но никто не приметил бы хитрой выгородки, тщательно замаскированной досками и ветхим тряпьем, небольшой, но достаточной для того, чтобы в ней разместились два человека.

Карлис Путе загодя предупредил своих знакомцев, что попробует их спрятать. Был назначен день, точнее, вечер, когда они должны будут уйти с ним с торфоразработок. Однако случилось так, что разговор Карлиса с двумя счастливцами, которым выпал ничтожнейший шанс попытаться уцелеть, услышал еще один человек, тоже заключенный, один из двух братьев — литовских евреев. Его звали Шломо Уздин. Терять ни ему, ни его брату было нечего. И поэтому, когда мерзким холодным вечером Карлис Путе пришел на торфоразработки, чтобы забрать своих подопечных, их остановили еще двое.

«Либо уходим вчетвером, — хриплым сорванным голосом, бешено и одновременно умоляюще глядя в глаза Карлису, проговорил Шломо, — либо никто!» Его брат стоял чуть поодаль и молчал, только сиплое с посвистом дыхание выдавало его присутствие. Вот такие дела!

Что прикажете делать двадцатичетырехлетнему весельчаку портному, любящему мужу любимой жены, которая сейчас тревожно прислушивается к порывам ледяного осеннего ветра, поджидая своего ненаглядного муженька и двух его никому не ведомых приятелей. Бросить их и бежать, бежать скорее домой и забыть, забыть эту дурацкую историю, свой приступ неуместного милосердия и жить, просто жить дальше. Ведь жизнь — это замечательная штука, не правда ли, читатель? Просто жизнь, просто любовь, просто семья, теплые летние рассветы, детский визг, лицо жены, известное, кажется, до мелочей, до последней веснушки и все равно каждый день такое новое и еще более желанное. Брат, родня, друзья… Жизнь…

И четыре грязных молодых еврея, заросших нечистой щетиной, замызганные, в тряпье, с этими страшными, видимыми, кажется, даже в самой кромешной тьме желтыми звездами. Четыре, а не два. Не два, а четыре… Гец, Хейфец и братья Уздины.

Карлис Путе забрал всех! Велико же было удивление родственников, когда они, крадучись, появились из непроглядной ночной темноты. Пятеро, а не трое.

За сотни и сотни километров от Айзпуте, на широкой русской реке Волге, о которой Карлис и Эльза имели весьма смутное представление, полгода назад отгремела невиданная битва за страшный выжженный и взорванный город Сталинград, на далеком севере егеря генерала Дитля упорно штурмовали подступы к заснеженному Мурманску. Вокруг другого большого города, Ленинграда, безжалостной удавкой была намертво стянута немцами и финнами петля блокады. Армии союзников воевали где-то в дальних экзотических странах. И до конца войны оставалось еще очень много дней и месяцев, и миллионы смертей.

В Айзпуте, на краю оврага между замком и домом Шустерсов, в пропахшем птичьей кислятиной курятнике поселились четверо евреев, которых Карлис Путе и его семья взяли напрокат у смерти, надеясь, что им не придется отдавать их ей назад.

И потянулись дни, сливающиеся в недели, которые укладывались в месяцы. Ежедневно кто-то из домашних носил тайком в курятник еду, поздно вечером его обитателей, настороженных, пугливо озирающихся по сторонам, по очереди водили в туалет. Десять, от силы пятнадцать минут на обжигающем холодом и надеждой воздухе — мы живы, живы, черт побери, мы еще живы! И вновь в вонючее тепло курятника. С наступлением зимних холодов, когда промерзшую землю укутало толстым мохнатым снежным покрывалом, было решено перевести людей в подвал дома Шустерсов, там было теплее и безопаснее.

Теперь вечерами к затворникам частенько заглядывали и Карлис, и Эльза. В тесном, тускло освещенном свечкой, подвале устанавливалась непринужденная атмосфера веселой легкой болтовни и подначек. Тихонько, но с азартом играли в карты, а устав от них, вспоминали про «до войны» и рассуждали о «после войны». В тепле подвала, под завывание злобного и безжалостного ветра там, наверху, так хорошо мечталось, так верилось в счастливое будущее, что в лихорадочно горящих тазах на посеревших от нехватки витаминов и солнца лицах появлялся шальной огонек надежды. Все они были молоды, и огромная бесконечная жизнь ждала их, нужно было только вытерпеть и не сойти сума.

В январе 1944 года постояльцев дома Шустерсов заметила и тотчас же выдала полиции соседка. Это произошло, когда Карлис и Жанис Путе отправились за картошкой на склад, расположенный на торфоразработках. На беду они взяли с собой и своих подопечных. Было темно и холодно и, казалось, что во всем свете нет больше никого. Всегдашнее чувство опасности притупилось от месяцев монотонного сидения в спертой тесноте погреба, и так хотелось вдохнуть полной грудью колкий ледяной воздух, так хотелось почувствовать, что ты жив, что живешь, а не влачишь существование! Кроме того, и помочь требовалось ребятам — сколько бы времени они таскали эту картошку вдвоем. Набрать вволю подмерзших клубней разрешил директор торфозавода, чье семейство обшивал Карлис Путе.

Полицейские появились только утром: понятное дело, кому охота тащиться морозной ночью проверять досужие домыслы вздорной бабенки — будто бы выходили из шустеровского дома какие-то чужаки, то ли трое, то ли пятеро, с ними и братья Путе, и куда-то пошли они все вместе один за другим.

Жанис Путе, служивший в канцелярии полиции безопасности, успел предупредить своих о готовящейся облаве. Его жена Анна, хоронясь, вывела четырех жильцов и указала им в сторону заросшего густым и колючим кустарником и низким лесом холма Мисинькалнс.

«Ребята, — сказала она, — схоронитесь там, пока не уляжется тревога, а потом мы вас снова заберем. Ну пройдет день, два…» Она сунула им узелок с едой, еще раз показала, куда идти, вздохнула и попрощалась.

Четверо евреев остались одни в огромном и страшном мире, от которого они отвыкли за долгие месяцы сидения в подвале. В мире, пугающем хлопаньем крыльев пролетевшей над головами вороны, оглушившем треском проехавшего в отдалении грузовика. В этом мире их единственным уделом была смерть, им запрещено было жить, они не смели дышать, каждое судорожное движение их грудных клеток, каждый удар сердца, отдающийся в горле, были украдены у хозяев нового порядка, они были вне закона. Они не смели уцелеть.

Трудно сказать теперь, почему они сбились с дороги и свернули к торфяникам. Им удалось пройти незамеченными несколько километров, но потом, уже рядом с торфоразработками, они напоролись на охотников. Стреляли в уток, а они решили, что идет охота на них. Евреи, прошедшие гетто и лагеря, очень хорошо понимали, что означает захлебывающийся собачий лай.

Надобно добавить, что у них был с собой обрез, сделанный из охотничьего ружья, и несколько к нему патронов. Надежда выжить совсем покинула их, блеклое холодное солнце померкло, и души их обняла печаль — они решили, что должны умереть. Тогда они по очереди выстрелили каждый в себя. Так и закончилась история четырех молодых евреев, которые хотели жить, будучи обреченными на смерть.

Но история нескольких молодых и старых латышей, осмелившихся помочь им выжить, была далека от своего завершения… Арестовали всех, не пропустив и старых Шустерсов, которые, как уже говорилось, ни сном ни духом не ведали о том, что происходило в подполье их дома. Избивать их начали еще в Айзпуте. Били резиновыми палками, от ударов которыми лица и тела чернели. Когда на допрос в полицейском участке повели хромающую тетушку Еву, она еще в коридоре стала истошно кричать: «Мои деточки ничего не знали про этих евреев! Это я, я одна, дура старая, прятала их на свою голову! Дети и не знали ничего!» Ах, как хотелось ей отвести беду от детей, предупредить их, чтоб отпирались и валили всё на нее. А ее тут же в коридоре начали бить, били палками и ногами, топтали сапогами строители «нового справедливого порядка», радетели обновленной Латвии. Она кричала, захлебываясь криком и кровью, стонала, но не переставала упрямо шептать: «Это я, я одна, а дети не знали, не знали они ничего…» А дети, сидевшие в камерах вдоль коридора, слышали всё до мельчайших подробностей: как мягко стучат дубинки, обрушиваясь на голову и плечи их старой матери, как, сопя и задыхаясь, топчут ее тело, тело их мамы, сапогами и что-то страшно хрустит в коридоре. И мама кричит, а полицейские кричат еще громче: «Ну что, сука, будешь еще жидов укрывать, а?»