К счастью, в галерею вошли люди.
Я не выношу, когда мне подсказывают, что я должен испытывать, потому что тогда я сам кажусь себе слепцом, хотя и могу понять, о чем идет речь.
Голова спящей Эринии.
Это было уже мое открытие (в том же зале слева), сделанное без помощи баварского патера; однако я не знал названия этой скульптуры, что, впрочем, мне нисколько не мешало, напротив. Чаще всего названия мне только мешают — я не силен в античных именах и чувствую себя как на экзамене… Но перед этой вещью я не мог не воскликнуть: великолепно, совершенно великолепно, впечатляюще, грандиозно, глубоко впечатляюще! Это была мраморная женская голова, взятая скульптором в таком ракурсе, что, казалось, смотришь, приподнявшись на локте, на спящую рядом с тобой женщину.
Интересно, какие она видит сны?
Конечно, не так следует подходить к оценке произведения искусства, спору нет, но меня это интересует куда больше, чем вопрос, в каком веке оно создано, в третьем или в четвертом до Рождества Христова…
Когда я снова подошел к барельефу «Рождение Венеры», Сабет вдруг воскликнула:
— Стой, не двигайся!..
— Что случилось?
— Не двигайся! — повторила Сабет. — Когда ты стоишь там, Эриния кажется еще прекрасней. Просто поверить трудно, как много от этого меняется.
Я должен непременно сам в этом убедиться!.. Сабет настояла, чтобы я встал на ее место, а она — на мое. Действительно, кое-что от этого менялось, но я ничуть не удивился — это был эффект освещения. Когда Сабет (или кто-нибудь другой) подходила к барельефу, на Эринию падала тень вернее, тогда голова освещалась только с одной стороны, и поэтому выражение скульптуры становилось куда более живым и даже каким-то диким казалось, она вот-вот проснется.
— С ума можно сойти, — сказала Сабет, — как много от этого зависит!
Мы еще раз или два менялись местами, а потом я предложил двигаться дальше, ведь впереди была целая прорва залов, наполненных статуями, которые Сабет непременно хотела посмотреть.
Я проголодался.
Но заводить разговор о ristorante[73], хотя уже ни о чем другом я не мог думать, было явно бессмысленно; я не получил ответа на вопрос, где она набралась таких мудреных слов: архаический, линейный, эллинистический, декоративный, натуралистический, элементарный, экспрессивный, кубистский, аллегорический, культовый, композиционный и так далее — ни дать ни взять вся лексика highbrow[74]. Ничего, кроме самих слов, я от нее не услышал. Лишь при выходе из музея, когда уже не на что было смотреть, как только на аркаду из античного кирпича — незамысловатая, но чрезвычайно точная работа каменщика, которая меня заинтересовала, — Сабет ответила на мой вопрос. В тот момент она проходила через турникет и небрежно, как обычно, когда речь заходила о ее маме, бросила:
— От мамы.
Когда мы уже сидели в ресторане, Сабет мне опять очень понравилась всякий раз я воспринимал ее по-новому: ее радость при виде салата, ее детское нетерпение, с которым она набросилась на булочки в ожидании заказанных блюд, горящий от любопытства взгляд — она уплетала булочки и глядела по сторонам, ее восторг, когда принесли hors d’oeuvre[75], ее задорный смех…
Что касается мамы…
Мы ели артишоки, отщипывая листок за листком, макали в майонез, соскабливали зубами мякоть; и именно в это время я узнал кое-что о той ученой даме, которая была ее мамой. Честно говоря, меня не шибко разбирало любопытство — терпеть не могу интеллектуальных дам. А узнал я следующее: она получила не археологическое, а филологическое образование, но теперь работала в археологическом институте — ей надо было зарабатывать деньги, потому что она разошлась с мистером Пипером… Тут я взял в руки бокал, чтобы чокнуться, — господин Пипер, который по убеждению уехал в Восточную Германию, меня решительно не интересовал. Я поднял бокал и прервал ее:
— Твое здоровье!
Мы выпили.
Затем я узнал…
Мама прежде тоже была коммунисткой, но с господином Пипером у нее все равно жизнь не ладилась, произошел разрыв — это мне было понятно, — а теперь мама работала в Афинах, поскольку нынешнюю Западную Германию она тоже не любит — и это мне было понятно, — а Сабет от их разрыва нимало не страдала, напротив, рассказывая об этом, она ела с большим аппетитом, прихлебывая белый орвието — ее любимое вино, хотя мне оно всегда казалось чересчур сладким, — Orvieto abbocato. Отца своего она не очень любила. Собственно говоря, господин Пипер не ее отец, у мамы до него был другой муж; Сабет была, таким образом, дочерью от первого брака; и мне пришло в голову, что маме ее, видно, не везло с мужьями, быть может, оттого, что она слишком интеллектуальна, — все это я думал про себя и, конечно, не говорил вслух, а заказал еще полбутылки Orvieto abbocato. Потом мы принялись болтать о всякой всячине: об артишоках, о католицизме, о cassata[76], о спящей Эринии, об уличном движении — этом бедствии нашего времени — и о том, как нам проехать к Аппиевой дороге…
Сабет прочла по Бедекеру:
— «Аппиева дорога проложена в 312 году до Рождества Христова цензором Аппием Клавдием Цекусом, считается королевой всех дорог; она вела через Террачину на Капую, откуда позднее была продлена до Бриндизи…»
Мы совершили паломничество на Аппиеву дорогу, прошли километра три пешком и прилегли отдохнуть на каменистом холмике вблизи какого-то надгробия; холмик был насыпной, поросший сорными травами, и о нем, к счастью, ничего не значилось в путеводителе. Мы лежали в тени пинии и курили.
— Вальтер, ты спишь?
Я наслаждался тем, что ничего не надо было осматривать.
— Гляди, — сказала она, — вон там, вдалеке, Тиволи.
Сабет была, как всегда, в своих черных джинсах, простроченных когда-то белой ниткой, и тапочках, тоже когда-то белых, хотя еще в Пизе я ей купил пару итальянских туфель.
— Тебя это в самом деле не интересует?
— В самом деле, — ответил я. — Но я готов все это осматривать, дорогая. Чего только не приходится делать во время свадебного путешествия!
Сабет снова заявила, что я циник.
Мне достаточно было лежать в траве — бог с ним, с Тиволи, важно было лишь одно: ее голова покоилась на моем плече.
— Ты настоящий сорванец — ни секунды не можешь посидеть спокойно.
Она встала на колени и озиралась по сторонам.
Снизу до нас донеслись чьи-то голоса.
— Ну можно? — спросила она и вытянула губы, словно для плевка. — Можно? А?
Я потянул ее за конский хвост, принуждая снова лечь, но она вырвалась. Мне тоже было жалко, что мы оказались не одни, но тут уж ничего не поделаешь, даже если ты мужчина. А у нее были странные представления. «Ты же мужчина!» — твердила она по любому поводу. Она явно ожидала, что я вскочу на ноги и камнями разгоню группу туристов, словно стадо коз. Она всерьез была разочарована, когда я этого не сделал, — настоящий ребенок, с которым я обращался как с женщиной, или женщина, с которой я обращался как с ребенком, сам не знаю.
— Я считаю, — сказала она, — что это наше место.
Пришедшие были явно американцы — целая группа, которая бродила вокруг холма. Я только слышал их голоса — судя по которым, это вполне могли быть и стенографистки из Кливленда.
— Oh, isn’t it lovely![77]
— Oh, this is the Campagna?[78]
— Oh, how lovely here![79]
— О!.. — И так далее.
Я приподнялся и поглядел на них сквозь кустарник. Фиолетовые шиньоны дам и розовые лысины мужчин, снявших панамы. «Экскурсия дома престарелых», — подумал я, но не сказал этого вслух.
— Это надгробие, видимо, все-таки чем-то знаменито, — сказал я.
— Гляди-ка, их все больше и больше! — воскликнула Сабет с раздражением.
Она вскочила на ноги, а я снова улегся на траву.
— Гляди, гляди — целый автобус.
Сабет стоит надо мной — вернее, рядом со мной; я вижу ее тапочки, голые икры, ее ноги, стройные даже в таком ракурсе, ее бедра, обтянутые джинсами, руки, засунутые в карманы брюк, талии не видно из-за того же ракурса, ее грудь, плечи, подбородок, губы, а над ними — ресницы, веки, бледные, словно из мрамора — эффект освещения, — и, наконец, ее волосы на фоне неистово-синего неба. Мне казалось, что ее рыжеватые волосы запутаются в ветвях черной пинии. Вот так и стояла Сабет на ветру, пока я валялся в траве, — стройная, прямая и безмолвная, как изваяние.
— Хелло? — крикнул нам кто-то снизу.
Сабет хмуро отозвалась:
— Хелло!
Сабет была в полном недоумении.
— Гляди-ка, они расположились здесь на пикник.
И тогда она, словно назло этим американским оккупантам, улеглась на траву рядом со мной и положила мне голову на плечо, будто собралась спать; но пролежала она так недолго и, приподнявшись на локте, спросила, не тяжелая ли она.
— Нет, — ответил я, — ты легкая.
— Но?
— Никаких «но», — сказал я.
— Нет, — сказала она, — ты о чем-то думаешь.
Я понятия не имел, о чем я думал; чаще всего о чем-то действительно думаешь. Но я вправду не знал, о чем я думаю. Я спросил ее, о чем думает она. Не отвечая на мой вопрос, она взяла у меня сигарету.
— Ты слишком много куришь, — сказал я. — Когда я был в твоем возрасте…
Чем короче становились наши отношения, тем реже приходила мне мысль о сходстве Сабет с Ганной. После Авиньона я вообще перестал думать об этом. Разве что удивлялся иногда, как мне вообще могла прийти в голову такая мысль. Я пристально вглядывался в ее лицо. Ни малейшего сходства! Я поднес ей зажигалку, хотя и был убежден, что она чересчур много курит, — подумать только, двадцатилетняя девчонка!..
Ее подтрунивание:
— Ты ведешь себя как папа!