— Ты потом когда-нибудь встречал Иоахима?
Афины казались мне отвратительным городом, типичные Балканы; я не понимал, где живут люди; провинция, чуть ли не деревня, восток, кишащие толпы на мостовых, а вокруг — мерзость запустения, развалины и к тому же еще претензии на столицу, — одним словом, отвращение. Мы остановились сразу после того, как она задала свой вопрос.
— Приехали? — спросил я.
— Нет еще, — сказала она, — я сейчас вернусь.
Это был институт, в котором Ганна работала; мне пришлось ждать ее в такси, и даже сигарет у меня не было; я попытался было от нечего делать читать вывески, но почувствовал себя неграмотным и как-то совсем растерялся.
Потом мы снова поехали к центру города.
Когда Ганна вышла из подъезда института, я ее в первый миг не узнал, а то непременно вышел бы из машины и распахнул перед ней дверцу.
Потом ее квартира.
— Я пойду вперед, — говорит она.
Ганна идет впереди меня, дама с седыми, коротко стриженными волосами, в роговых очках — чужая, но мать Сабет или Эльсбет (так сказать, моя теща), — и я время от времени удивляюсь, что мы с ней почему-то на «ты».
— Располагайся, пожалуйста.
Встретиться через двадцать лет — этого я не ожидал, да и Ганна тоже; кстати, она права: не двадцать, а двадцать один, если быть точным.
— Ну садись, — говорит она.
Ноги у меня болели.
Я, конечно, знал, что свой вопрос («Что было у тебя с девочкой?») она рано или поздно повторит, и я мог бы ей поклясться: «Ничего!» — и при этом не лгать, потому что я сам в это не верил, с тех пор как увидел Ганну.
— Вальтер, — говорит она, — почему ты не сядешь?
Я упрямо стоял.
Ганна подняла жалюзи.
«Главное — спасти девочку», — беспрерывно твердил я про себя, то поддерживая разговор, то молча куря сигареты Ганны; она убрала с кресла книги, чтобы я мог сесть.
— Вальтер, — спрашивает она, — хочешь есть?
Ганна в роли матери…
Я не знал, что думать.
— Красивый у тебя отсюда вид, — говорю я. — Так это, значит, и есть знаменитый Акрополь?
— Нет, — отвечает она, — это Ликабетт.
У нее всегда была эта манера, прямо-таки маниакальная страсть, быть абсолютно точной даже во всем второстепенном: нет, это вовсе не Акрополь, это Ликабетт.
Я говорю ей:
— Ты не изменилась!
— Ты находишь? А ты разве изменился?
Ее квартира — жилище ученого (это я сказал ей совершенно откровенно, а позже Ганна в каком-то разговоре привела эти мои слова о жилище ученого в доказательство того, что и я считаю науку монополией мужчин, как и вообще все духовное). Стены уставлены книжными полками, а письменный стол завален черепками с этикетками. Впрочем, вообще-то я сперва не заметил в квартире старинных вещей, напротив, мебель была вполне современная, что, признаться, меня сильно удивило.
— Ганна, — говорю я, — а ты теперь идешь в ногу с веком.
Она только усмехнулась.
— Я это серьезно, — говорю я.
— А ты по-прежнему? — спрашивает от.
Иногда я переставал ее понимать.
— А ты по-прежнему забегаешь вперед? — спрашивает она. Я был рад, что Ганна хоть улыбнулась.
…И мне стало ясно: угрызения совести, которые испытываешь, когда не женишься на девушке, с которой был близок, оказываются совершенно напрасными. Ганне я был не нужен. Машины у нее не было, телевизора тоже, но она была довольна своей жизнью.
— Красивая у тебя квартира, — говорю я.
Я спросил ее про мужа.
— Да, Пипер, — говорит она.
Казалось, он ей тоже не нужен, даже в материальном отношении. Уже многие годы она сама зарабатывает себе на жизнь (в чем состоит ее работа, я, честно говоря, и сейчас еще толком не понимаю), зарабатывает не очень много, но ей хватает, в этом я убедился. Ее костюм выдержал бы даже придирчивый взгляд Айви, и, не считая старинных стенных часов с потрескавшимся циферблатом, ее квартира, как я уже сказал, была обставлена вполне современно.
— А ты как живешь? — спрашивает она.
На мне был чужой пиджак, который мне одолжили в больнице, я себя в нем плохо чувствовал, он был не по мне, и я это все время ощущал: слишком широкий — я ведь худой — и при этом чересчур короткий, а рукава как у детской курточки. Как только Ганна пошла на кухню, я его снял, но рубашка моя тоже никуда не годилась, она была вся перепачкана кровью.
— Может быть, примешь ванну, пока я приготовлю еду?
Она накрывала на стол.
— Охотно, — говорю я, — я насквозь пропотел.
Она вела себя трогательно-предупредительно и при этом очень деловито; она зажгла газовую колонку и объяснила мне, как ее выключать, принесла мыло и чистое махровое полотенце.
— Как ноги? — спрашивает она.
Она все время что-то делает.
— С какой стати в гостиницу? — недоумевает она. — Само собой разумеется, ты можешь жить здесь.
Я все время ощущал, что я небрит.
Ванна наливалась очень медленно. От горячей воды шел пар. Ганна разбавила ее холодной, будто я сам не мог этого сделать; я сидел на табуретке, как гость, ноги очень болели; Ганна открыла фрамугу, пар был такой густой, что сквозь него я видел только ее движения, а они за эти годы не изменились, нисколько не изменились.
— Я всегда думал, что ты злишься на меня за то, что у нас тогда получилось, — говорю я.
Ганна удивилась.
— Злюсь? За что? За то, что мы не поженились? Это было бы несчастьем…
Она просто высмеяла меня.
— Нет, серьезно, ты в самом деле думал, что я злюсь на тебя, Вальтер, злюсь двадцать один год подряд?
Ванна была готова.
— Почему несчастьем? — спрашиваю я.
Больше мы ни разу не говорили о нашей несостоявшейся женитьбе, Ганна была права, у нас теперь были иные заботы.
— Ты раньше знала, — спрашиваю я, — что смертность от укусов змей не превышает трех — десяти процентов?
Меня поразили эти цифры.
Но Ганна не придавала значения статистике, это я вскоре заметил. Я произнес в ванной комнате целую речь о статистике. Ганна равнодушно выслушала меня, не перебивая, и сказала:
— Твоя ванна стынет.
Не знаю, как долго я пролежал тогда в ванне, положив перевязанные ноги на борта, — я думал о статистике, об Иоахиме, который повесился, думал о будущем, думал… пока не замерз; сам не знаю, о чем думал, я, так сказать, не мог решиться признаться себе самому, о чем я думал. Я глядел на флакончики, тюбики и коробочки — всевозможные женские причиндалы, и я уже не мог представить себе Ганны — Ганна тогдашняя, Ганна сегодняшняя, ни той, ни другой я уже не мог себе представить. Я закоченел в остывшей воде, но мне не хотелось снова влезть в окровавленную рубашку — я не ответил, когда Ганна меня окликнула.
Что это со мной случилось?
Я сам не знал.
Чай или кофе?
Я измучился за день, отсюда моя подавленность, мне, вообще-то говоря, несвойственная, отсюда и всякие дурацкие мысли (ванна — это саркофаг, как у этрусков), настоящий бред от общей подавленности и озноба.
— Да, — отвечаю я, — выхожу.
Собственно говоря, у меня не было намерений встречаться с Ганной: в Афинах я не собирался задерживаться, я хотел тут же, не теряя ни часу, отправиться на аэродром. Мой отпуск кончился.
Как доставить «ситроен», который мне одолжил Вильямс, назад в Париж, было для меня загадкой. Машина стояла в Бари, и я не знал даже имени хозяина гаража.
— Да! — кричу я. — Выхожу!
Но не двинулся с места.
Аппиева дорога…
Мумия в Ватикане…
Мое тело в воде…
Я не признаю самоубийства. Оно ведь не меняет того факта, что ты жил на земле, а в ту минуту я желал лишь одного — никогда не существовать!
— Вальтер, — спрашивает она, — ты выходишь?
Я не запер дверь ванной, и Ганна (так я себе это вдруг представил) могла бы свободно войти сюда и зарубить меня топором; и лежал с закрытыми глазами, чтобы не видеть своего старого тела.
Ганна говорила по телефону.
Почему все это произошло именно со мной?
Потом весь вечер я снова разговаривал, словно ничего не случилось. Без притворства. Собственно говоря, ничего и не случилось, ведь главное — что спасли Сабет. Благодаря сыворотке. Я спросил Ганну, почему она не верит статистике, а вместо этого верит в судьбу и тому подобное.
— Да что ты все со своей статистикой! — говорит она. — Вот если у меня было бы сто дочерей и всех бы ужалили гадюки, тогда — да, твои выкладки были бы уместны. Я потеряла бы от трех до десяти дочерей. Поразительно мало! Ты совершенно прав! — И она рассмеялась. — А у меня только один-единственный ребенок!
Я не стал с ней спорить, и все же мы чуть было не поссорились — вдруг у нас обоих сдали нервы. Все началось с одного моего замечания.
— Ганна, — говорю я, — ты ведешь себя как наседка.
У меня это слово вырвалось как-то невзначай.
— Прости меня, но это так.
Только потом я понял, что меня разозлило: когда я вышел из ванной, Ганна говорила по телефону. Она позвонила в больницу, когда я лежал в воде, — она говорила с Эльсбет.
Я невольно все слышал.
Обо мне ни слова.
Она говорила так, будто на свете существовала только она одна, Ганна, мать! Мать, которая волновалась за Сабет и теперь радуется, что девочка понемногу поправляется, даже уже может разговаривать: она говорила по-немецки, пока я не вошел в комнату, а потом перешла на греческий. Я не понял ни слова. Она повесила трубку.
— Как она себя чувствует? — спрашиваю я.
У Ганны словно гора с плеч.
— Ты сказала, — спрашиваю я, — что я здесь?
Ганна взяла сигарету.
— Нет, — говорит она.
Ганна вела себя как-то странно, я не мог поверить, что девочка не спросила обо мне; во всяком случае, я имел право, как мне кажется, знать все, о чем они говорили.
— Давай, — говорит Ганна, — поужинаем.
Взбесило меня вот что: ее ухмылка, будто я не имею права знать все.
— Давай, — говорит Ганна, — садись.
Но я не сел.
— Почему тебе неприятно, что я разговариваю со своей дочерью? — говорит она. — Почему?