В Афинах мы остановились, чтобы купить цветы.
Было без чего-то три.
В приемной, где нас просили подождать, мы еще совершенно ничего не подозревали: Ганна развернула бумагу, которой были обернуты цветы.
Потом появилась дьякониса — я никогда не забуду ее лица…
Ганна стоит у окна, как вчера; мы не говорим друг другу ни слова, мы даже не смотрим друг на друга.
Потом пришел доктор Элетеропулос.
Они говорили по-гречески, но я все понял.
Она умерла в самом начале третьего.
…Потом мы стояли у ее постели, Ганна и я; в это просто нельзя было поверить — наша девочка лежала с закрытыми глазами, будто спала, но белая, словно из гипса; руки, вытянутые вдоль тела, покрытого простыней; наши цветы на ее груди; я говорю это не в утешение, а всерьез: она спит! И сегодня еще не могу в это поверить… «Она спит», — говорю я, обращаясь вовсе не к Ганне, которая вдруг с криком кидается на меня, я ее не узнаю, не загораживаюсь, не чувствую, что ее кулаки молотят меня по лицу. Какое это имеет значение! Она все кричит и бьет меня, пока не выбивается из сил… Все это время я только прикрывал глаза ладонью.
Как теперь стало ясно, наша дочь умерла не от укуса змеи — действие яда после вливания сыворотки было полностью ликвидировано. Смерть наступила от перелома основания черепа (compressio cerebri), который произошел в момент падения на каменистый склон и не был диагностирован. Была поражена arteria meningica media, вызвавшая так называемую epiduralnematorum, которая (как мне сказали) легко устраняется хирургическим вмешательством.
Написано в Каракасе с 21 июня по 8 июля
вторая остановка
Афины, больница.
Начало записей 19 июля.
Они отняли у меня мою портативную машинку «Гермес» и заперли ее в белый шкаф, потому что сейчас полдень, потому что мертвый час. Приходится писать от руки! Я терпеть не могу писать от руки, я сижу на кровати в одних пижамных штанах, и мой маленький вентилятор (подарок Ганны) гудит с утра до вечера; в остальном — мертвая тишина. Сегодня снова сорок градусов в тени! Эти часы тишины (13:00–17:00) самые ужасные. При этом у меня остается уже мало времени, чтобы все записать. Ганна ежедневно навещает меня, и всякий раз я пугаюсь, когда она стучит в белую двустворчатую дверь; Ганна вся в черном в моей белой комнате. Почему она никогда не садится? Она каждый день ходит на могилу, она каждый день ходит в институт — вот пока все, что я знаю про Ганну. Она стоит у открытого окна, а я вынужден лежать, и меня это нервирует и ее молчание — тоже. Может ли она простить? Могу ли я что-нибудь исправить? Я не знаю даже, что Ганна делала с тех пор; об этом — ни слова. Я спросил Ганну, почему она не садится. Я вообще Ганну не понимаю — ее усмешка, когда я о чем-нибудь спрашиваю, ее глаза, глядящие куда-то мимо меня; иногда я боюсь, что она еще сойдет с ума. Сегодня — шесть недель с того дня.
8.VI. Нью-Йорк.
Обычная Saturday-party[86] у Вильямса, я не хотел идти, но надо было: собственно говоря, никто меня, конечно, не принуждал, но все же я пошел. Я не знал, что делать. К счастью, меня ожидало сообщение, что турбины в Венесуэле подготовлены наконец к монтажу, значит, надо вылетать как можно скорее. Но я все спрашивал себя, справлюсь ли я на этот раз со своей задачей. Когда Вильямс, этот неистребимый оптимист, положил мне на плечо руку, я кивнул ему в ответ, но про себя я продолжал сомневаться.
— Come on, Walter, have a drink[87].
Как обычно, все стоят группками, не знаешь, куда приткнуться.
— Roman holidays, oh, how marvellous[88].
Я никому не сказал, что моя дочь умерла, потому что никто не знал, что у меня была дочь, и я не ношу траурной ленточки в петлице, потому что не хочу, чтобы мне задавали вопросы, ведь все это никого не касается.
— Come on, Walter, another drink[89].
Я слишком много пью.
— Walter has trouble, — рассказывает всем Вильямс, — Walter can’t find the key of his home[90].
Вильямс считает, что я должен играть хоть какую-то роль в этом обществе, пусть комическую, это лучше, чем вообще никакую. Оказывается, нельзя просто стоять в углу и грызть миндаль.
— Fra Angelico, oh, I just love it[91].
Все все понимают лучше меня.
— How did you en joy the Masaccio fresco?[92]
Я не знаю, что сказать в ответ.
— Semantics! You’ve never heard of Semantics?[93]
Я сам себе кажусь идиотом…
Я жил в гостинице на Таймс-сквер. Табличка с моей фамилией все еще висела на дверях моей квартиры, но Фредди, привратник, понятия не имел, где мой ключ. А я ведь просил Айви передать ключ Фредди. Но она этого не сделала, и мне пришлось звонить в свою собственную дверь. Я просто не знал, что делать. Всюду можно попасть: в учреждения, в кино, в подземку, только не к себе в квартиру. Я отправился на экскурсию по городу, чтобы убить время. Небоскребы казались мне надгробиями (впрочем, это мне всегда казалось). Я слушал пояснения, которые передавали по радио: «Рокфеллеровский центр, небоскреб Эмпайр-Стейт-Билдинг, здание ООН» и так далее, словно я не прожил одиннадцать лет на Манхэттене. Потом я пошел в кино. А после кино поехал подземкой по обычному маршруту — Айрат, Экспресс-Аптаун, без пересадки на Коламбэс-Серкл, хотя, если бы я пересел, от станции «Индепендент» мне было бы ближе к дому; но в течение одиннадцати лет я никогда не пересаживался и на этот раз не пересел, а вышел, где всегда выходил, и по дороге, как часто и прежде, зашел в китайскую прачечную, где меня еще помнили. «Хелло, мистер Фабер!» Мне дали три рубашки, которые несколько месяцев ждали моего возвращения, оттуда я пошел в гостиницу, где мне нечего было делать, и несколько раз подряд набрал свой собственный номер — конечно, никто не подошел! — а потом, к сожалению, отправился к Вильямсу.
— Nice to see you[94], — и тому подобное.
Перед этим я еще зашел в свой гараж, чтобы выяснить, стоит ли еще там мой «студебекер», но мне не пришлось даже спрашивать — он был виден издали (пронзительно красный, как губная помада) на фоне черной стены.
Потом, как я уже говорил, — сюда, на Saturday-parti.
— Walter, what’s the matter with you?[95]
Собственно говоря, я всегда ненавидел эти сборища. Мне не дано быть остроумным, но это еще не значит, что мне должны класть руку на плечо.
— Walter, don’t be silly[96].
Я знал, что мне не справиться с монтажом. Я был пьян, это я тоже знал. Они думали, я этого не чувствую. Я их знаю как облупленных. Если уйдешь, никто этого не заметит. И я ушел. Я шел по ночной Таймс-сквер (надеюсь, в последний раз) к телефону-автомату, чтобы еще раз набрать свой собственный номер. И сейчас еще я не понимаю, почему кто-то снял трубку.
— This is Walter[97], — говорю я.
— Who?[98]
— Walter Faber, — говорю я. — This is Walter Faber.
Такого не знают.
— Sorry[99], — говорю я.
Быть может, я набрал не тот номер; я открыл огромный телефонный справочник, чтобы проверить свой номер телефона, а потом набираю снова.
— Who’s calling?[100]
— Walter, — говорю я, — Walter Faber.
Мне ответил тот же голос, что и в первый раз, и я на мгновение растерялся; я что-то ничего не мог понять.
— Yes, what do you want?[101]
Собственно говоря, ничего не случится, если я отвечу. Я взял себя в руки и, прежде чем повесили трубку, спросил только, чтобы хоть что-то сказать, туда ли я попал.
— Yes, this is Trafalgar 4-55-71[102].
Я был пьян.
— That’s impossible[103], — говорю я.
Быть может, мою квартиру кому-то сдали, быть может, изменился номер, в конце концов, все бывает, я это понимаю, но мне от этого не легче.
— Trafalgar 4-55-71, — говорю я. — That’s me[104].
Я слышу, как мой собеседник закрывает рукой микрофон и с кем-то что-то обсуждает (с Айви), слышу смех, а потом вопрос:
— Who are you?[105]
Я в свою очередь спрашиваю:
— Are you Walter Faber?[106]
В конце концов он вешает трубку, а я отправляюсь в бар. У меня кружится голова, я терпеть не могу пить виски; потом я прошу бармена найти по телефонной книге номер мистера Вальтера Фабера и соединить меня; он все это проделал и передал мне трубку; долго никто не подходил, потом снова голос:
— Trafalgar 4-55-71. Hello!
Ни слова не говоря, я вешаю трубку.
Операция навсегда излечит меня от моей болезни, операция эта, по данным статистики, в 94,6 процента кончается удачно, и я нервничаю не из-за предстоящей операции, а только оттого, что ее со дня на день откладывают. Я не привык болеть. Нервничаю я еще и тогда, когда Ганна меня утешает, потому что она ведь не верит статистике. А я в самом деле убежден в благополучном исходе операции да к тому же рад, что ее будут делать не в Нью-Йорке, или Дюссельдорфе, или в Цюрихе; мне необходимо видеть Ганну, говорить с ней. Я не могу себе представить, как ведет себя Ганна вне этой комнаты. Ест ли она? Спит ли она? Каждый день она ходит в институт (от 8:00 до 11:00 и от 17:00 до 19:00), и каждый день она ходит на могилу нашей дочери. А что помимо этого? Я попросил Ганну, чтобы она садилась. Почему она молчит? Даже если Ганна садится, она сидит не больше минуты, потому что всегда оказывается, что чего-то нет на месте, пепельницы или там зажигалки, она поднимается и снова стоит. Если Ганна не в силах выносить мое общество, зачем же она приходит? Она поправляет мне подушки. Будь у меня рак, они бы меня немедленно оперировали, это ведь логично, я объяснял это Ганне, надеюсь, убедил ее. Сегодня мне не делали укола! Я женюсь на Ганне.