Homo Фабер — страница 34 из 39

При этом я живу на их деньги!

Я снова даю почистить себе ботинки.

На их деньги!

Семилетний мальчишка — он уже чистил мне ботинки — похож теперь на котенка, которого окунули в воду. Я треплю его по курчавым волосам.

Он скалит зубы.

Волосы у него не черные, а скорее пепельно-серые, коричневато-серые, на ощупь похожие на конский волос, но курчавые и коротко подстриженные, а под ними прощупываешь детский череп, теплый, — то же чувство, которое бывает, когда глядишь на остриженного пуделя.

Он только скалит зубы и работает щетками.

Он мне нравится.

Его белые зубы.

Его нежная юная кожа.

Его глаза напомнили мне негритянку в туалете в Хьюстоне, штат Техас, которая склонилась надо мной, когда мне стало плохо; я обливался потом, у меня кружилась голова, а она стояла возле меня на коленях, и меня поразили белки ее больших глаз, которые совсем не похожи на глаза белых, красивые, как глаза у зверей.

Мы заговорили об автомобильных марках.

Его ловкие руки так и мелькали.

Нет никого, кроме нас, мальчишки и меня, а кругом потоп, он сидит на корточках и до блеска полирует мои ботинки своей суконкой.

«The American Way of Life»!

Одно их уродство, если сравнить их со здешними людьми, говорит само за себя: их розовая кожа, похожая на жареную колбасу, — до чего она отвратительна! Они не перемерли просто потому, что есть пенициллин, вот и все, а еще делают вид, будто счастливы, — только потому, что они американцы, потому что ни в чем себе не отказывают, а на самом деле что в них хорошего, долговязые и крикливые — парни вроде Дика, которого я еще когда-то ставил себе в пример! А как они держат себя на своих «парти» стоят, засунув левую руку в карман, плечом прислонившись к стене, в правой руке стакан, стоят непринужденно, будто они покровители всего человечества; их похлопывание по плечу, их оптимизм, пока они трезвые, но как напьются, они начинают реветь, орать про закат белой расы… Импотенция…

Я злюсь на самого себя!

(Если бы можно было начать жизнь сначала!)

Ночью я пишу письмо Ганне.

На другой день я поехал на пляж. Небо было безоблачно. Стояла полуденная жара; набегали волны, ударялись о гравий; всякий пляж напоминает мне теперь Теодори.

Я плачу.

Вода прозрачная, видно морское дно; я плыву, опустив лицо в воду, чтобы глядеть на морское дно; моя собственная тень на дне словно лиловая лягушка.

Написал письмо Дику.

Что может предложить Америка: комфорт, наиболее рационально оборудованный мир, все ready for use[117], мир, выхолощенный «американским образом жизни»; куда бы они ни пришли, для них всюду highway[118], мир, плоский как рекламный щит, размалеванный с двух сторон, их города, вовсе не похожие на города, иллюминация, а наутро видишь пустые каркасы, — трескотня, способная обмануть только детей, реклама, стимулирующая оптимизм, неоновый щит, которым хотят оградиться от ночи и смерти…

Потом я взял напрокат лодку.

Чтобы побыть одному!

Их сразу отличаешь даже в купальных костюмах, сразу видно, что у них есть доллары; их голоса невыносимы (как на Аппиевой дороге), голоса жевательной резинки, состоятельного плебса.

Написал письмо Марселю.

Марсель прав: он верно говорил про их фальшивое здоровье, фальшивую моложавость, про их жен, которые не желают признать, что стареют; они пользуются косметикой даже в гробу, вообще у них порнографическое отношение к смерти; их президент, который должен улыбаться, словно розовощекий бэби, с обложки любого журнала, а не то они не захотят его переизбрать, их непристойная моложавость…

Я все греб и греб дальше от берега.

На море было тоже невероятно жарко.

Совсем один.

Я перечел письма к Дику и к Марселю и разорвал их, потому что они получились не деловые; по воде плавали белые клочки бумаги; у меня на груди тоже белые волосы — седые.

Совсем один…

Потом я веду себя просто как мальчишка: я рисую на горячем песке женщину и ложусь рядом с ней, хотя она только из песка, и громко с ней разговариваю.

Она дикарка!

Я не знал, куда девать этот день, куда девать самого себя, странный день; я сам себя не понимал и не пойму, как он прошел, этот день, время после обеда казалось вечностью, — день голубой, невыносимый, но прекрасный и нескончаемый, — пока я снова не оказался у каменной стены на Прадо (уже вечером), я сидел с закрытыми глазами; я теперь пытаюсь себе представить, что нахожусь в Гаване, что сижу на каменной стене на Прадо. Я не могу себе этого представить, и мне страшно.

Все хотят почистить мне ботинки.

Вокруг одни только красивые люди, я любуюсь ими, словно диковинными зверями, их белые зубы сверкают в сумерках, их смуглые плечи и руки, их глаза, их смех, потому что они радуются жизни, потому что праздничный вечер, потому что они красивы.

Мне хотелось глядеть и глядеть…

Во мне бушевала страсть…

Вхолостую.

Я существовал только для чистильщиков сапог.

Сутенеры…

Продавцы мороженого…

Они развозили мороженое на особых тележках — нечто среднее между детской коляской и маленьким буфетом, к этому приделано полвелосипеда, а над ним что-то вроде балдахина из заржавевших жалюзи; освещение как от карбидной лампы, зеленые сумерки, синие юбки колоколом.

Лиловый месяц.

Потом история с такси: было еще совсем рано, но я не мог больше шататься как труп среди живых на Корсо — мне захотелось вернуться в гостиницу и принять снотворное; я остановил такси; а когда распахнул дверцу, то оказалось, что там сидят две дамы, одна темноволосая, другая блондинка; я сказал: «Sony» — и захлопнул дверцу, но шофер выскочил, чтобы меня вернуть. «Yes, sir! — крикнул он и снова распахнул дверцу. — For you, sir!»[119] Я рассмеялся — вот это сервис — и сел в машину.

Наш роскошный ужин!

Потом мой позор…

Я знал, что когда-нибудь это случится; я лежал в своем номере и не мог уснуть, хотя смертельно устал; ночь была жаркая, время от времени я обливал водой свое тело, которое предало меня, но снотворного не принял; мое тело еще годится на то, чтобы наслаждаться ветерком от вентилятора, который кружился, обдувая то грудь, то ноги, то снова грудь.

Меня мучила одна только мысль: рак желудка.

В остальном я был счастлив.

Серый рассвет, стая птиц; я беру свою портативную машинку и пишу наконец мой отчет в ЮНЕСКО относительно монтажа турбин в Венесуэле, который завершен.

Я сплю до полудня.

Я ем устрицы, потому что не знаю, чем заняться, работа моя сделана; я курю слишком много сигар.

(Из-за этого у меня боли в желудке.)

Вечером — неожиданное происшествие.

Я сажусь на стену на Прадо рядом с незнакомой девушкой и заговариваю с ней; мне кажется, что это та самая, которая накануне показала мне розовый язык.

Она этого не помнит. Она смеется, когда я говорю ей, что я не американец.

По-испански я говорю слишком медленно.

— Say it in English![120]

У нее длинные тонкие руки.

Моих знаний испанского хватает, только чтобы разговаривать с рабочими во время монтажа; смешно вот что: я говорю не то, что хочу, а то, что могу сказать; она смеется. Я — жертва моего малого запаса слов. Ее удивление, ее приветливый взгляд, когда я рассказываю о себе, сам удивляясь своей жизни, которая, как я уже говорил, мне кажется лишенной смысла.

Хуане восемнадцать лет.

(Она еще моложе нашей девочки.)

Suiza[121] — она думает, это Швеция.

Руки она откинула назад, голову прислонила к чугунному фонарю, ее белый платок оттеняет черноту волос; я поражен красотой ее ног; мы курим; мои руки, такие белые рядом с ее руками, охватывают мое правое колено.

Ее непосредственность.

Она никогда еще не покидала Кубу.

Я всего третий вечер в Гаване, но все здесь уже знакомо: зеленые сумерки, прорезанные неоновой рекламой, продавцы мороженого, шершавая кора платанов, птицы, оглашающие ночь щебетом, сетка теней на земле, красный цветок ее губ.

Ее жизненная цель — Нью-Йорк.

Нам на головы падает птичий помет.

Ее непосредственность.

Хуана работает упаковщицей и подрабатывает на улице только в конце недели, потому что у нее есть ребенок и живет она не в самой Гаване.

Вокруг нас бродят молодые матросы.

Я рассказываю ей о своей дочери, которая умерла, о свадебном путешествии со своей дочерью, о Коринфе, о гадюке, которая укусила ее чуть повыше левой груди, о ее похоронах, о моем будущем.

— I’m going to many her[122].

Она меня неверно поняла.

— I think she’s dead[123].

Я уточняю.

— Oh, — смеется она, — you’re going to marry the mother of the girl, I see![124]

— As soon as possible[125].

— Fine[126], — говорит она.

— My wife is living in Athens[127].

Ее серьги, ее гладкая кожа.

Она ждет своего брата.

Я спрашиваю Хуану, верит ли она в смертный грех, верит ли она в богов; она смеется — сверкают белые зубы. Я спрашиваю Хуану, верит ли она, что змеями (вообще) управляют боги — вернее, демоны.

— What’s your opinion, sir?[128]

Потом появляется парень в полосатой голливудской рубашке, этакий сутенер, который уже со мной заговаривал, — это ее брат. Его рукопожатие.

— Хелло, приятель!

Во всем этом нет ничего особенного, все в порядке вещей. Хуана бросает на землю окурок и тушит каблуком, потом она кладет свою смуглую руку мне на плечо.