Homo Фабер — страница 35 из 39

— He’s going to marry his wife, he’s a gantel-man![129]

Хуана убегает.

— Wait here, — говорит ее брат и оборачивается, чтобы меня удержать. Just a moment, sir, just a moment![130]

Моя последняя ночь в Гаване.

На земле нет времени, чтобы спать!

У меня решительно не было никакой причины быть счастливым, но я был счастлив. Я знал, что все, что я вижу, я покину навсегда, но не забуду: аркаду ночью, где я сижу в качалке, гляжу и слушаю ржание лошади проезжающего мимо извозчика, испанский фасад напротив с желтыми занавесками, которые ветер вырывает из черных окон, скрежет гофрированного железа — звук, пронизывающий до мозга костей, мою радость, когда я слышу этот звук, мое наслаждение, ветер, один только ветер, который лишь сотрясает пальму, ветер, который не сгоняет туч; я качаюсь и обливаюсь потом, зеленая пальма, гибкая, как прут, ее листья позвякивают, как ножи, пыль, чугунный литой фонарь, который начинает мигать; я качаюсь и смеюсь, вздрагивающий, умирающий огонь фонаря, должно быть сильный сквозняк, лошадь продолжает ржать, она едва тащит пролетку против ветра; все летит, рвется с петель эмблема парикмахера, звон меди в ночи, а невидимое море перебрасывает свои брызги через стену, когда волны с грохотом разбиваются о берег; вода шипит, как машина для варки кофе, ветер все усиливается; мне хочется пить, губы стали соленые, настоящая буря без дождя, ни одной капли не падает на землю; они не могут упасть, потому что нет туч, небо усыпано звездами, а воздух насыщен только горячей, сухой пылью, так и пышет жаром, словно из духовки; я качаюсь и пью шотландское виски, одну-единственную рюмку, я больше не выношу алкоголя, я качаюсь и пою. И так часами! Я пою! Я ведь не умею петь, но никто меня не слышит, стучат копыта лошади по булыжнику пустынной площади, убегает последняя девчонка, ее юбка летит впереди нее, обвивая ее смуглые ноги, ее черные волосы тоже летят, летит и зеленое жалюзи, которое сорвалось с какого-то окна, ее улыбка — сверкают зубы в вихре пыли, а ветер гонит зеленое жалюзи все вперед, к морю; город, весь белый, освещен каким-то красноватым отсветом, который пробивается сквозь пыль, жара, флаг Кубы, — я качаюсь и пою, вот и все, а рядом со мной качаются пустые кресла, мигает фонарь, вихрем проносятся лепестки цветов. Я люблю жизнь!

Суббота, 13/VII, лечу дальше.

Утро в Прадо, после того как я побывал в банке, чтобы разменять деньги, совершенно пустынная аллея, скользкая от птичьего помета и наметенных лепестков цветов.

Солнце…

Все на работе.

Птицы…

Какой-то мужчина просит у меня огонька, чтобы закурить, и, хотя он занят, все же провожает меня немного, только чтобы спросить:

— How do you like Havana?[131]

— I love it[132], — говорю я.

Это, должно быть, тоже сутенер. Он проявляет ко мне удивительное участие.

— You’re happy, aren’t you?[133]

Он восхищается моей камерой.

— Something very beautiful! D’you know what I meen? Something very young![134]

Когда я ему говорю, что сегодня улетаю, он спрашивает меня, в котором часу я должен быть на аэродроме.

— Ten o’clock, my friend, ten o’clock[135].

Он глядит на часы:

— Well, now it’s nine o’clock, sir, that’s plenty of time[136].

Я еще раз иду взглянуть на море.

Вдали видны рыбачьи баркасы.

Прощание.

Я еще раз сижу на прибрежных камнях и еще раз выкуриваю сигару, но я больше не снимаю. К чему? Ганна права: потом все это смотришь как фильм; этого все равно уже нет, и удержать это невозможно…

Прощание.

Ганна была у меня. Я сказал ей, что она выглядит как невеста. Ганна вся в белом! Она почему-то вдруг сняла траур; ее отговорка — на улице будто бы слишком жарко. Я так много рассказывал ей о грифах, что теперь она не хочет сидеть у моей кровати, как черная птица; она думает, что я не замечу эту ее милую предупредительность, потому что прежде (всего несколько недель назад) я многого не замечал. Ганна долго рассказывала о себе.

P.S. Однажды, еще когда Ганна была ребенком, она подралась со своим братом и поклялась себе, что никогда не полюбит мужчину, потому что брату удалось положить ее на обе лопатки. Она невероятно разозлилась на Господа Бога за то, что он сделал мальчишек сильнее девчонок, она находила, что он сделал непорядочно, — не брат, а Бог. Тогда Ганна решила стать умнее, чем все мальчишки Швабинга[137], и основала тайный клуб девочек, чтобы низвергнуть Иегову. Во всяком случае, ее устраивало бы только такое небо, где были бы и богини. Сперва Ганна обратилась к Божьей Матери, ее привлекли иконы, где Дева Мария сидит в самом центре; она преклоняла перед этими образами колени и крестилась, как ее подруги-католички, тщательно скрывая это от своего папы. Единственный мужчина, к которому она питала доверие, был старик по имени Армин, и он сыграл известную роль в ее жизни в детские годы. Я не знал, что у Ганны есть брат. Она рассказала мне, что он живет в Канаде и очень энергичен, он и теперь еще всех кладет на лопатки. Я спросил ее, как она жила тогда с Иоахимом, как, где, сколько времени. Я о многом спрашивал, но Ганна всегда отвечала: «Да ты же это все сам знаешь!» Больше всего она рассказывала об Армине. Он был слепой. Она и сейчас еще любит его, хотя он уже давным-давно умер — вернее, пропал без вести. Ганна была тогда школьницей, девочкой, которая еще носила гольфы; она регулярно бегала к нему в Английский парк, где он всегда сидел на одной и той же скамье, а потом вела его по Мюнхену. Он любил Мюнхен. Он был стар, по ее тогдашним представлениям, даже очень стар: ему было от пятидесяти до шестидесяти лет. Она всегда спешила, она встречалась с ним только во вторник и пятницу, в те дни, когда у нее были уроки музыки (скрипка), зато она приходила на эти свидания в любую погоду, вела его по городу и показывала витрины. Армин был совсем слепой, но он мог себе представить все, что ему рассказывали. Ганна говорит: ни с кем не было так хорошо бродить по свету, как с ним. Я спросил ее еще о том, как она рожала нашего ребенка. Я ведь при этом не был. Как я могу себе это представить? А Иоахим, конечно, был. Он знал, что это не его ребенок, но вел себя как настоящий отец. Ганна говорит, что она рожала легко: она помнит только, что почувствовала себя очень счастливой, став матерью. И вот еще что меня удивило: оказывается, моя мать знала, что ребенок, родившийся у Ганны, был моим ребенком, но, кроме нее, этого никто в Цюрихе не знал, мой отец об этом и понятия не имел. Я спросил Ганну, почему мать ни в одном письме об этом не упоминала. Что это, заговор женщин? Они просто не говорят с нами о том, чего мы не понимаем, и обращаются с нами как с несовершеннолетними. Вообще мои родители, уверяет меня Ганна, совсем не такие, как я думаю, во всяком случае, по отношению к Ганне они были безупречны. Надо только послушать, что Ганна рассказывает о моей матери! Я кажусь себе слепцом! Еще долгие годы мать и Ганна переписывались; кстати, мать умерла вовсе не от той болезни, о которой мне сообщили. Ганна была удивлена, что я всего этого не знал. Она была на похоронах матери в 1937 году. Любовь Ганны к древним грекам началась, как ей кажется, тоже в Английском парке; Армин знал греческий, и девочка читала ему вслух тексты из учебников, а он учил их наизусть. Он имел над ней огромную власть. Впрочем, он никогда не приводил Ганну в свою квартиру. Она и сейчас еще не знает, где он жил и как. Ганна встречалась с ним в Английском парке и расставалась с ним всегда там же, и никто на свете не знал об их уговоре: вместе поехать в Грецию; они твердо собирались, как только она подрастет и сможет распоряжаться собой, отправиться в Грецию, и там Ганна покажет ему греческие храмы. Говорил ли старый человек все это всерьез или нет, понять трудно; Ганна, во всяком случае, воспринимала все совершенно серьезно. Ганна в гольфах! Однажды, я помню, в кафе «Одеон» в Цюрихе я видел того пожилого господина, за которым Ганна всегда заходила, чтобы отвести его к трамвайной остановке и посадить в трамвай. Это кафе «Одеон» я, собственно говоря, ненавидел. Там собирались эмигранты, интеллигенция, богема, профессора и старые кокотки, которые охотились за деловыми людьми, приехавшими из провинции; я ходил в это кафе только ради Ганны. Господин этот жил в пансионе Фонтана; я ждал (спрятавшись за углом) на улице Глория, пока Ганна не доставит старика на место. Вот это, оказывается, и был Армин! Я-то не принимал его всерьез. Ганна говорит: «А он тебя принимал всерьез». Ганна и сейчас еще говорит об Армине так, словно он жив, словно он все видит. Я спросил, почему Ганна так и не поехала с ним в Грецию. Ганна меня высмеяла — ведь это была только шутка, ребячество! В Париже (с 1937 до 1940 года) Ганна жила с одним французским писателем, который как будто довольно известен; я забыл его фамилию. А вот еще чего я совершенно не знал: Ганна была в Москве (1948) со своим вторым мужем. Однажды она снова побывала в Цюрихе (1953), но без нашей дочки; она любит Цюрих, словно ей не пришлось там так много пережить; побывала она в кафе «Одеон». Я спросил, как умер Армин. В Лондоне (1942) Ганна с ним еще раз встретилась. Армии хотел покинуть Англию, и Ганна проводила его на пароход, которого он сам не видел; вероятно, этот пароход потопила немецкая подводная лодка; во всяком случае, он так никуда и не прибыл.

15/VII. Дюссельдорф.

Я не знаю, что обо мне подумал молодой техник, которого господа из правления фирмы «Хенке — Бош» предоставили в мое распоряжение; могу только сказать, что в то утро я сдерживался, пока мог.