Homo Фабер. Назову себя Гантенбайн — страница 26 из 97

— Ты, значит, знал маму?

Я кивнул.

— Не может быть, — сказала она. — Нет, в самом деле?

Я просто был не в состоянии говорить.

— Вы были знакомы, когда мама училась?

Она находила это потрясающим, просто потрясающим!

— Послушай, — сказала она, убегая, — об этом я ей непременно напишу. Как она будет рада!

Теперь, когда я уже все знаю, мне кажется невероятным, что тогда, после нашего разговора на Аппиевой дороге, я еще ничего не понял. О чем я думал те десять минут, пока девочки со мной не было, я точно не знаю. Подводил своего рода итоги — это безусловно. Знаю лишь одно: больше всего мне хотелось тут же отправиться на аэродром. Возможно, я вообще ни о чем не думал. То, что я испытывал, было не удивление, а чувство обретенной ясности. Я превыше всего ценю ясность… Когда я в чем-либо обретаю ясность, меня это всегда забавляет: Сабет — дочь Ганны! Вот что мне прежде всего пришло в голову: о браке, видимо, нечего и помышлять. При этом у меня ни на мгновенье не мелькнула мысль, что Сабет может быть даже моей дочерью. Теоретически это было в пределах возможного, но я об этом не думал. Точнее, я в это не верил. Конечно, мне это все же пришло на ум: наш ребенок, который должен был тогда родиться, вся эта история перед тем, как мы расстались с Ганной, наше решение, что Ганна пойдет к врачу, к Иоахиму, конечно, — мне это все же пришло на ум, но я просто не мог в это поверить, ибо казалось совершенно невероятным, что девушка, которая вскоре снова вскарабкалась на холм, где мы расположились, может оказаться моей дочерью.

— Вальтер, что случилось? — спросила она.

Сабет, естественно, ничего не понимала.

— Знаешь что, — сказала она. — Ты тоже слишком много куришь!

Потом мы стали говорить про акведуки.

Чтобы о чем-то говорить!

Я объяснил ей закон сообщающихся сосудов.

— Да, да, — сказала она, — мы это проходили.

Ее очень позабавило, когда я доказал, что древние римляне, имей они мой чертежик, наспех набросанный на пачке сигарет, израсходовали бы на девяносто процентов меньше камней.

Мы снова лежали на траве.

Над нами гудели самолеты.

— Знаешь что, — сказала она, — тебе бы не следовало улетать.

Это был предпоследний день нашего путешествия.

— Рано или поздно, дитя мое, нам все равно придется расстаться…

Я наблюдал за ней.

— Конечно, — сказала она и потянулась, чтобы сорвать травинку: то, что нам придется расстаться, ее не огорчало — во всяком случае, мне так показалось, — нисколько не огорчало. Травинку она не зажала в зубах, а, глядя куда-то вдаль, стала наматывать на палец и повторила: — Конечно.

У нее и мысли о браке не было.

— Интересно, помнит ли еще тебя мама?

Сабет все это забавляло.

— Мама — студентка! Даже представить себе невозможно! Мама-студентка, мама, живущая в мансарде! Она никогда мне об этом не рассказывала.

Сабет все это явно забавляло.

— Какой же она была тогда?

Я обхватил ладонями ее голову и крепко держал, как держат собачьи морды; она не могла вырваться, хоть я и чувствовал упругую силу сопротивления ее затылка. Но мои руки сжимали ее как тиски. Она зажмурилась. Я не целовал ее. Я только держал ее голову. Как вазу, легкую и хрупкую. Постепенно она стала тяжелеть.

— Ой, мне больно!

Мои руки держали ее голову, пока она медленно не открыла глаза, чтобы понять, что же я, собственно, от нее хочу: я и сам этого не знал.

— Серьезно, — сказала она, — пусти, ты делаешь мне больно.

Я должен был что-то сказать; Сабет снова закрыла глаза, как пес, когда ему вот так, ладонями, сжимают морду.

Потом мой вопрос…

— Пусти меня, — повторила она.

Я ждал ответа.

— Нет, — сказала она, — ты не первый мужчина в моей жизни. Ты же сам это знаешь.

Ничего я не знал.

— Нет. И не терзайся, пожалуйста.

Она так старательно приглаживала растрепанные волосы, что можно было подумать, будто ее волнует только прическа. Она вытащила из заднего кармана черных джинсов свою зеленую расческу и принялась рассказывать — вернее, не рассказывать, а просто так говорить:

— He’s teaching in Yale[81].

Заколку она зажала в зубах.

— А второго, — сказала она, не выпуская заколки изо рта и расчесывая волосы, — ты видел.

Должно быть, она имела в виду того молодого человека, с которым играла в пинг-понг.

— Он хочет на мне жениться, но это была с моей стороны ошибка, он мне совсем не нравится.

Потом ей понадобилась заколка, она вынула ее изо рта, но рот так и не закрыла и, не произнеся больше ни слова, собрала волосы в конский хвост. Потом продула расческу, бросила взгляд на Тиволи и поднялась.

— Пошли? — спросила она.

По правде говоря, и мне не хотелось здесь дольше сидеть, а хотелось встать, взять ботинки, надеть их — конечно, сперва носки, а потом уже ботинки — и уйти.

— Ты считаешь, что я плохая?

Я ничего не считал.

— Вальтер! — сказала она.

Я взял себя в руки.

— It’s окау, — сказал я, — it’s okay.

Потом мы пошли пешком назад по Аппиевой дороге.

Мы уже сидели в машине, когда Сабет снова заговорила об этом («Ты считаешь, что я плохая?») и все допытывалась, о чем я думаю, но я вставил ключ, чтобы завести мотор.

— Брось, не будем об этом говорить.

Мне хотелось ехать. Но мы не тронулись с места, и Сабет говорила о своем папе, о разводе родителей, о войне, о маме, об эмиграции, о Гитлере, о России.

— Мы даже не знаем, — сказала она, — жив ли папа.

Я снова заглушил мотор.

— Путеводитель у тебя? — спросила она.

Сабет изучала карту.

— Вот Порта Сан-Себастьяно, тут нам надо свернуть направо, и мы попадем в Сан-Джованни.

Я снова включил мотор.

— Я знал его, — сказал я.

— Папу?

— Да, Иоахима, — сказал я.

Потом я поехал, как мне было приказано: до Порты Сан-Себастьяно, там свернул направо, и вскоре мы очутились перед очередной базиликой.

И мы пошли ее осматривать.

Быть может, я трус. Я не решался больше сказать что-нибудь об Иоахиме или задать вопрос. Про себя я производил расчеты (хотя и болтал в это время, как мне кажется, больше обычного), без конца пересчитывал, пока все не сошлось, как я хотел: Сабет могла быть только дочкой Иоахима! Как я это высчитал, не знаю; я все подбирал даты, пока расчет и в самом деле не оказался правильным, сам по себе расчет. В пиццерии, когда Сабет вышла, я насладился тем, что еще раз письменно проверил расчет — все снова сошлось: дело в том, что даты (сообщение Ганны, что она ждет ребенка, и мой отъезд в Багдад) я подобрал таким образом, чтобы все непременно сошлось. Точным было только одно — число, день рождения Сабет, а остальное мне подсказала арифметика. Но все же камень с души свалился. Сабет, я знаю, считала, что в тот вечер я был особенно в ударе, на редкость остроумен. До полуночи мы сидели в этой живописной пиццерии между Пантеоном и пьяццо Колонна, где уличные гитаристы и певцы, обойдя рестораны для иностранных туристов, пировали на собранные деньги — ели пиццу и пили стаканами кьянти. Я угощал их всех вином, и настроение все поднималось.

— Вальтер, — сказала она, — до чего же здорово!

Мы возвращались в нашу гостиницу (виа Венето) в чудном расположении духа — не пьяные, но навеселе — и острили наперебой. Так мы дошли до гостиницы; перед нами распахнули большую стеклянную дверь; в вестибюле, украшенном лепниной, нам тут же протянули ключи от наших номеров; к нам обратились в соответствии с записью в регистрационной книге:

— Mister Faber, Miss Faber, good night![82]

Не знаю, как долго стоял я в своем номере, не задергивая занавесок; типичный номер шикарной гостиницы — чрезмерно велик и чрезмерно высок. Я стоял, не раздеваясь, словно робот, который получил электронный приказ: «Умывайся!», но не срабатывает.

— Сабет, — спросил я, — что случилось?

Она остановилась в дверях моей комнаты, она вошла без стука.

— Скажи, в чем дело?

Она была босиком, в желтой пижаме и накинутом на плечи черном пальто с капюшоном; заходить ко мне она не собиралась, а просто хотела еще раз пожелать спокойной ночи. Я увидел, что у нее заплаканные глаза.

— С чего ты взяла, что я тебя больше не люблю? — спросил я. — Из-за этого Гарди или как его там зовут?

И вдруг Сабет зарыдала…

Потом она притихла. Я укрыл ее, потому что окно было распахнуто, а ночь прохладная; Сабет пригрелась, как будто успокоилась и крепко уснула, несмотря на уличный шум, несмотря на ее боязнь, что я уйду. Наверно, поблизости был перекресток, мотоциклы ревели на холостом ходу, а потом со скрежетом выжимали сцепление, но ужаснее всего была какая-то «альфа-ромео» — уже в который раз она с визгом тормозила у светофора, а затем на полном газу, как на гонках, срывалась с места, ее вой гулко отдавался в пролете пустой улицы. Время от времени били куранты на одной из римских церквей. Тишина длилась не долее трех минут, и снова вопль сирены, скрип тормозов, визг шин, трущихся об асфальт, скрежет сцепления, с холостого хода полный газ, все это совершенно бессмысленно, какое-то мальчишество, и вот опять дребезжание металла затормозившей машины — словно и в самом деле это была все та же «альфа-ромео», которая всю ночь носилась вокруг нас. Спать уже совсем не хотелось. Я лежал рядом с ней, не скинув даже пыльных ботинок, не развязав галстука; я боялся пошевельнуться, потому что ее голова покоилась на моем плече. По занавескам скользил блик от качающегося фонаря. Я лежал, словно распятый, боялся пошевельнуться; спящая девочка положила мне руку на грудь — вернее, на галстук, и он оттягивал мне шею. Я слушал, как били куранты час за часом, а Сабет спала — черный комочек с горячим дыханием и теплыми волосами, и я был не в силах думать о будущем. И снова «альфа-ромео»: вопль сирены, скрип тормозов, визг шин, трущихся об асфальт, скрежет сцепления и полный газ с холостого хода.