ть в гостинице. Впервые в своей жизни она проводила ночь вот так, на воле. Мы ждали восхода солнца, я обнял Сабет, чтобы ее согреть, и чувствовал, как она дрожит, ведь перед рассветом всегда сильно холодает. Потом мы выкурили нашу последнюю сигарету. О наступающем дне, который был для Сабет днем возвращения домой, мы не сказали ни слова. Около пяти утра начало светать: небо как тонкий фарфор! С каждой минутой светлели и море и небо, но не земля. Можно было догадаться, где находятся Афины; в светлых бухтах возникали черные островки. Твердь отделялась от воды, а над всем этим витало несколько утренних облачков. «Как пуховки с розовой пудрой!» — сказала Сабет, а я ничего не нашел в ответ и проиграл очко. 19:9 в пользу Сабет. Воздух в этот час как цветы осенницы. Я тоже нашел сравнение: как целлофан, которым ничего не обернуто. Потом стал различим прибой: как пивная пена! Сабет тоже находит: как кружевные оборки. Я беру назад свою пивную пену и предлагаю: как стеклянная вата! Но Сабет не знает, что такое стеклянная вата; а тут из моря вырвались первые лучи — как сноп пшеницы, как сверкающие копья, как трещины от удара на ветровом стекле, как дароносица, как фотоснимок пучка несущихся электронов. Но за каждый объект, так сказать, можно получить только одно-единственное очко, напрасный труд искать полдюжины сравнений, да к тому же за это время солнце успевает взойти и ослепить нас. «Как выход плавки в доменной печи», — говорю я, а Сабет молчит и теряет очко… Я никогда не забуду, как она сидела на этой скале, — молча, с закрытыми глазами, озаренная солнцем. Она сказала, что счастлива, и я никогда не забуду всего этого: море, которое на глазах становилось темнее — сначала более синим, потом лиловым, море Коринфа и другое, Аттическое море; красноватая распаханная земля, серо-зеленые кроны оливковых деревьев и их длинные тени на красной земле. Первое тепло утренних лучей и Сабет, которая меня обнимает, словно я подарил ей все это — и море, и солнце, и все остальное; я никогда не забуду, как Сабет поет!
На столе стоял завтрак, который мне оставила Ганна, и лежала записка: «Скоро приду, Ганна». Я ждал. Я чувствовал себя очень небритым и обыскал всю ванную в поисках бритвы, но ничего не нашел в доме, кроме флакончиков, коробочек с пудрой, губной помады, каких-то тюбиков, лака для ногтей, заколок; в зеркале я увидел, как выглядит моя рубашка — еще ужаснее, чем вчера: пятна крови несколько поблекли, но зато расплылись.
Я ждал не меньше часа.
Ганна пришла из больницы.
— Как она себя чувствует? — спрашиваю я.
Ганна какая-то странная.
— Я подумала, — говорит она, — что тебе надо выспаться..
Потом говорит без обиняков:
— Я хотела побыть с Эльсбет вдвоем. Тебя это не должно обижать, Вальтер. Мы ведь двадцать лет прожили с ней вдвоем.
Я ей ничего не ответил.
— Это не упрек, — говорит она, — но ты должен понять. Мне хотелось побыть с ней вдвоем. И все. Я хотела с ней поговорить.
О чем же они говорили?
— Бог весть о чем.
— Обо мне? — спрашиваю я.
— Нет, — говорит она. — Она рассказывала про Йель. Только про Йель, про какого-то молодого человека по имени Гарди… В общем, всякую чушь.
Сведения, которые Ганна принесла из больницы, мне не понравились: скачущий пульс, вчера учащенный, сегодня замедленный, весьма замедленный, лихорадочный румянец на лице, как говорит Ганна, сильно суженные зрачки, затрудненность дыхания.
— Я хочу ее увидеть, — говорю я.
Ганна считала, что сперва надо купить рубашку.
С этим я не мог не согласиться.
Ганна позвонила куда-то по телефону.
— Все в порядке, — говорит она, — мне дают институтскую машину, чтобы мы могли поехать в Коринф за ее вещами и за твоими тоже. Там ведь твои ботинки и куртка.
Ганна в роли администратора.
— Все в порядке, — говорит она, — такси сейчас будет.
Ганна ни секунды не сидит на месте, все время что-то делает, поговорить с ней невозможно. Она высыпает окурки из пепельницы, опускает жалюзи.
— Ганна, — спрашиваю я, — почему ты на меня не смотришь?
Быть может, она этого сама не замечала, но это было так: в то утро Ганна на меня совсем не глядела. Разве я был виноват, что все так случилось? Правда, Ганна ни в чем меня не упрекала, ни на что не жаловалась, только вытряхивала пепельницы — мы ведь вчера весь вечер курили.
Я не выдержал.
— Слушай, разве мы не можем поговорить как люди?
И взял ее за плечи.
— Слушай, — говорю я, — посмотри на меня!
Ее плечи — я испугался, когда прикоснулся к ним, — у́же и нежнее, чем у дочери, какие-то более хрупкие, трудно допустить, что Ганна стала меньше; ее глаза, еще более красивые, чем прежде, — мне хотелось, чтобы они глядели на меня.
— Вальтер, — сказала она, — ты мне делаешь больно.
Я говорил глупости, но молчать, по-моему, было еще ужаснее; я сжал в ладонях ее лицо. Чего я хотел? Я и не думал целовать Ганну. Почему она вырвалась? Понятия не имею, что я говорил. Я только видел ее глаза, в которых вспыхнул ужас, ее седые волосы, ее лоб, нос — какое благородство линий (или как это еще сказать); все очень женственное, благороднее, чем у дочери, ее дряблая черепашья кожа на шее, веер морщинок на висках, глаза, в которых нет усталости, а только ужас, глаза еще более красивые, чем прежде.
— Вальтер, — говорит она, — ты чудовище!
Эту фразу она повторила дважды.
Я ее поцеловал.
Она, не мигая, глядела на меня, пока я не разжал руки; она молчала и даже не поправила волосы, она молчала — она проклинала меня.
Потом пришло такси.
Мы поехали в торговую часть города, чтобы купить рубашку — вернее, ее купила Ганна, у меня ведь не было денег; я ждал, сидя в такси, чтобы не показаться на людях в грязной рубашке; Ганна была трогательно внимательна ко мне; она даже вернулась назад, чтобы спросить, какой я ношу размер. Потом мы поехали в институт, где Ганна, как было договорено, получила машину «опель», и потом — к морю, чтобы привезти вещи Эльсбет и мой бумажник, вернее, мою куртку (там же был паспорт) и мою кинокамеру.
Ганна вела машину.
В Дафнии есть рощица, где я мог бы, как мне казалось, переодеть рубашку, но Ганна покачала головой и не остановила машину, хотя я и развернул пакет.
О чем мы могли говорить!
Я говорил о греческой экономике: не доезжая Элевсиса, я увидел крупное строительство — Greek governement oil refinery[85], его осуществляли немецкие фирмы, но Ганну это сейчас (да и вообще никогда) не интересовало; однако молчать было тоже невыносимо. Она только один раз обратилась ко мне:
— Ты не знаешь, как называется то место?
— Нет.
— Теодори?
Я не знал, потому что мы приехали туда в автобусе из Коринфа и сошли там, где нам понравилось море, это было в семидесяти шести километрах от Афин, я прочел это на табличке у эвкалиптовой аллеи.
Ганна молча вела машину.
Я ждал подходящего случая, чтобы переодеть рубашку, мне не хотелось переодеваться в машине.
Мы проехали Элевсис.
Мы проехали Мегару.
Я рассказал о своих часах, которые отдал шоферу грузовика, потом стал рассуждать о времени вообще, о часах, которые могли бы повернуть время вспять.
— Стоп! — сказал я. — Вот здесь…
Ганна остановила машину.
— Здесь? — спросила она.
Я хотел ей только показать тот откос на обочине шоссе, где лежала девочка, пока нас не подобрал грузовик с трубами. Обычный каменистый откос, поросший чертополохом и красными маками, а рядом — прямое, словно отбитое по линейке шоссе, по которому я бежал, неся ее на руках, черная лента — вар и гравий; потом мы миновали тот колодец под оливковым деревом, каменистую пашню, белые домики под гофрированной жестью.
Наступил полдень. Как вчера.
— Давай поедем помедленнее, прошу тебя, — сказал я.
То, что длится вечность, когда бежишь босиком, занимает на «опеле» меньше двух минут. Все тут было точь-в-точь как вчера. Только у цистерны не стояла двуколка с гравием, запряженная ослом. Ганна и без того верила мне, не знаю, почему мне так хотелось ей все показать. Место, где двуколка, груженная мокрым гравием, выехала с пляжа на шоссе, было легко найти — сейчас еще виднелись следы колес и вмятины от ослиных копыт.
Я думал, Ганна будет ждать в машине.
Но Ганна вышла и пошла пешком по липкому от вара шоссе, я нашел пинию, потом по дроковым зарослям стал спускаться вниз, я не понимал, почему Ганна не захотела остаться в машине.
— Вальтер, — сказала она, — вот как будто след!
Но мы приехали сюда, считал я, не ради того, чтобы искать кровавые следы, а чтобы найти мой бумажник, мою куртку, мой паспорт, мои ботинки…
Все лежало нетронутым.
Ганна попросила у меня сигарету.
Все как вчера!
Только прошли ровно сутки: тот же песок, тот же прибой — совсем слабый, набегают небольшие волны, но не разбиваются о берег, а тихо растекаются по песку, то же солнце, тот же ветер шумит в дроке, но рядом со мной стоит не Сабет, а Ганна, ее мать.
— Вы здесь купались?
— Да, — говорю я.
— Здесь хорошо, — говорит она.
Это было ужасно.
Что касается несчастного случая, то мне скрывать нечего. Берег здесь отлогий, и надо пройти не меньше тридцати метров по воде, чтобы можно было плавать; а в тот момент, когда я услышал ее крик, я был на расстоянии не менее пятидесяти метров от берега. Я видел, как Сабет вскочила на ноги. Я крикнул: «Что случилось?» Она побежала… После бессонной ночи на Акрокоринфе мы заснули на песчаном пляже, потом мне захотелось выкупаться и побыть одному, пока она спит. Перед тем как войти в воду, я осторожно, стараясь ее не разбудить, накрыл ей плечи рубашкой, чтобы она не обгорела на солнце. Тени здесь мало, одна-единственная пиния. Мы улеглись в лощинке под деревом, но потом, как это всегда бывает, тень передвинулась — вернее, солнце, — из-за этого я, кажется, и проснулся, потому что вспотел, да и к тому же — полуденная тишина; я вдруг испугался, быть может, мне что-то приснилось, а может, померещились чьи-то шаги. Я открыл глаза — кругом никого не было. Скорей всего, меня разбудил скрип двуколки или звяканье лопаты о гравий; но тогда я ничего не увидел. Сабет спала, и не было никакой причины пугаться — полдень как полдень, нет даже прибоя, только легкая зыбь у берега, и вода беззвучно обтекает гальку; лишь время от времени слышно, как, позвякивая, перекатываются камешки, и снова тишина, иногда прерываемая жужжанием пчелы. Я подумал: стоит ли плавать, когда у тебя сердцебиение? Некоторое время я постоял в нерешительности. Сабет почувствовала, что рядом с ней уже никого нет, и повернулась на другой бок, не просыпаясь. Я пустил ей струйку песка на шею, но она продолжала спать; и тогда я полез в море — в тот момент, когда Сабет вскрикнула, я был не менее чем в пятидесяти метрах от берега.