Homo Фабер. Назову себя Гантенбайн — страница 55 из 97

Совещание в 11.30 он хотел отменить.

В его ячейке для ключа в гостинице лежала записка, которую ему передали вместе с ключом от номера, какое-то известие. От кого? Вид, с каким передали ему то и другое вместе, подчеркнуто таинственный, вызвал у него обиду за нее. Ведь мог же он вернуться и из мужской компании. Записка сообщала, что звонила какая-то дама, просила позвонить ей, затем ее номер, ее фамилия, которая теперь, когда он побывал в ее объятиях, как-то неприятно удивила его. Больше того. Просьбу позвонить ей — записку он читал в лифте и забыл при этом номер своего этажа, номер своей комнаты — он воспринял как вероломство, как подлость, как измену. В то время как он не отступался от ночной клятвы, от этого единственного их общего достояния, она объединилась с миром. Так воспринял он это, войдя в свой номер, где хотел поспать до отлета; он не позвонит ей; он скинул черные лаковые ботинки, разочарованный, усталый от разочарования и немного довольный этим разочарованием, освобождавшим его от нее, женщины, которая растворилась в анонимности всех женщин, нуждающихся в мужчине. Теперь только прочел он записку внимательно, чтобы подогреть свою обиду, и увидел отмеченное время, 19.10, и тем самым свою ошибку. Позвонить она просила вчера. Это опять все изменило. Он прикинул: в 19.10, вчера, он был на пути к ней. Текст этой записки представлял собой просьбу дамы, которой в таком виде уже нет, уже никогда больше не будет, незнакомки в желтом костюме днем, на табуретке в пустом баре. Зачем это воскресение из мертвых? Он уже скомкал записку и бросил ее в корзину для бумаг, досадуя не на нее, даму, а на время, которое заявляло о себе везде и каждой мелочью, время, которое непрестанно нас обгоняет, бренное в каждой мелочи; убрал свой темный вечерний пиджак в чемодан, расправил его безжизненные рукава, словно это был труп, и положил сверху свои темные брюки, сел на край кровати и снял с запястья часы, когда снова увидел в корзине для бумаг скомканную записку — единственное, что у него осталось от нее, дамы, кроме его фантазии. Развернув и расправив записку, он еще раз ее рассмотрел: почерк был не ее. Он не знал даже ее почерка. Словно то, чего он боялся, и то, на что он надеялся, поменялись местами, его все-таки охватила какая-то грусть оттого, что ее звонок, ее просьба позвонить срочно, — не сегодняшние. 19.10 — это могло быть только вчера. На улице уже снова строчил пневматический отбойный молоток, но молчание, которое он теперь слышал, было громче, чем этот грохот; ее молчание. Не свое молчание, которым он наслаждался бы, а ее молчание. Что, если бы он сейчас позвонил? Чтобы нарушить ее молчание. Он сидел, держа руку на телефоне. Его постель была расстелена, но не тронута. Наконец он поднялся. Он принял душ… До сих пор каждая женщина, думал он, каждая, которую он обнимал, чувствовала себя любимой; но каждая, которую он действительно начинал любить, раньше или позже говорила ему, что он, как все мужчины, понятия не имеет о любви… Он стоял под журчащим душем, когда зазвонил телефон, — поколебавшись было, потом решившись, он остался под душем. Когда он, поскольку звонки не прекращались, все-таки снял трубку (его вызывают, минутку, соединяю), снял не без сердцебиения, одновременно забавляясь, телефон щелкнул. Алло? Он стоял голый, как Адам, и мокрый и ждал, когда опять раздастся звонок, и онемел от сердцебиения. Он не мог уже представить себе ее голоса. Готовый всем клятвам вопреки увидеться с ней опять, он глядел на занавески, которые не были задернуты, так что его могли, пожалуй, и видеть, но оставался у телефона, пока не услышал голоса какого-то мужчины, который, как договорились, ждал его внизу, в холле гостиницы.

Да, сказал он медленно, он идет.


Назову себя Гантенбайн.

Я представляю себе:

Жизнь с большой актрисой, которую я люблю и потому заставляю поверить, что я слепой; наше счастье вследствие этого.

Назову ее Лиля.

Мир считает это чистым безумием, когда мы, чтобы зарегистрировать брак, стоим освещенные вспышками магния, актриса и слепой; браку этому предсказывают срок (я вижу это по их поздравительным физиономиям) от силы одно лето — в лучшем случае, и неясно им при этом только, кто, собственно, из двух, Лиля или Гантенбайн, заслуживает сочувствия.


Мы счастливы, как, может быть, ни одна пара на свете.

Я представляю себе:

Лиля обманывает меня (употребляя это очень глупое слово) с самого начала, но она не знает, что я это вижу, и радуется, как ребенок, когда я встречаю ее за городом, в аэропорту, каждый раз. Я жду на смотровой площадке, опираясь на свою черную палочку, в очках, надев на рукав желтую повязку. Она не машет мне, когда потом идет в стайке пассажиров, ведомой через широкое бетонное поле, и я, конечно, тоже ей не машу. Чтобы не выйти из роли на радостях. Я вижу какого-то господина, который несет ее пальто, и Лиля, озираясь, держит его под руку. Теперь она увидала меня! Я это вижу. А потом они исчезают внизу, в таможенном зале. Я никогда не спрошу, кто был этот господин. Ведь Лиля же никогда не упоминает о нем, и я не смог бы объяснить, откуда я вообще знаю о его существовании, не отказавшись тем самым от своей роли. А если я спрашиваю, как же это моя Лиля собирается таскать за собой в поезде весь свой скарб, сумки и пальто, зонтик, иллюстрированные журналы и прочие свои принадлежности, она уверяет, что всегда найдется кто-нибудь, кто поможет даме. Я могу об этом не беспокоиться. Иногда в таможенном зале дело идет долго, Лиля тут ни при чем. Я люблю ожидание на аэродромах, люблю смотреть на реактивные самолеты, независимо от того, идет дождь или нет, люблю слушать гулкие динамики, мир полон целей: Вена, Каир, Штутгарт, Афины, Бейрут, Бангкок, Токио, Стокгольм, Лиссабон, Каракас, Прага, Лондон, Нью-Йорк…

Прежде чем направиться к таможенному залу, я, конечно, удостоверяюсь, все ли в порядке, подхожу к зеркалу и немного смещаю галстук налево или направо, чтобы после первого бурного обмена приветствиями Лиля могла поправить его.

Сердце у меня определенно колотится.

Другие, ожидающие с Лилей конца таможенных формальностей и тоже ожидаемые мужьями или женами, делают знаки через стекло и пробуют свои силы в языке глухонемых, который нам, Лиле и мне, не нужен. Наконец очередь доходит и до Лили. Господин, несущий ее тяжелое пальто, всегда один и тот же, даже тогда, когда Лиля вылетает на день позже, чем собиралась. Почему он качает головой? Не хватало еще, чтобы они перепутали багаж, эти мальчишки из таможни. Счастье, что кто-то заступится за мою Лилю! Все другие господа заботятся только о собственном багаже. Теперь они расстаются, я вижу, не целуясь. Неужели она все-таки сомневается в моей слепоте? А потом этот господин проходит мимо меня, а Лиля, нагруженная теперь пальто и сумками и журналами, идет медленнее, чем он. Поскольку, проходя мимо меня, он всегда смотрит в другую сторону, насчет его лица я ничего не могу сказать. Как она плетется! А я не могу даже пойти ей навстречу, я стою, как манекен в витрине, покуда меня не целуют, тогда я говорю: Лиля? и хватаю ее пожитки. Что же она забыла? У Лили нет даже времени поправить мой съехавший в сторону галстук. Не ищет ли она своего носильщика? Он идет на расстоянии десяти шагов позади нас, и, чтобы указать ей на это, я спрашиваю, взяла ли она уже носильщика. Но дело не в этом. Мой вопрос, как прошли съемки, преждевремен. Об этом потом. Она просит меня подождать минутку, не сходя с места, а то она не найдет меня. Газета, говорит она, она хочет только купить газету. Итак, я стою на месте, манекен, снаряженный ее пальто и ее зонтиком, у всех поперек пути. Она явно что-то забыла; он пропустит свой автобус, думаю я, а чтобы этот господин ездил на нашей машине, не принято. Я вижу, как он пугается, потом обшаривает свои карманы, слева, справа, качая головой, продолжая искать, не знаю что. На все это я смотрю, как смотрят фильм: не без напряжения, не без того предвосхищающего интереса, какой испытываешь в начале фильма, надеясь, что потом-то уж прояснится, в чем тут дело. И как в кино: люди на полотне одни, хотя я могу их видеть, без меня; я могу только сопереживать, но я вовне, я свободен от всего, поэтому невозмутим. Может быть, у него остался ее паспорт? Я терпеливее, чем носильщик. Верно! Теперь они смеются. Ну конечно, ее паспорт (почему Лиля не спросила меня?) у нее в сумке. Смеяться тоже мне не пристало. Я осведомляюсь у носильщика о погоде, чтобы отвлечь его внимание на тот случай, если Лиля и этот господин, который теперь действительно пропустил свой автобус, от одного лишь облегчения, что паспорт нашелся, все-таки поцелуются. Я еще не настолько свободен, насколько хотел бы; у меня испортилось бы настроение, если бы этот носильщик (общество) подумал, что он видит больше, чем я. Теперь Лиля — она уже не нервничает и снова держит меня под руку, — я это чувствую, целиком моя. Купила свою газету? — спрашиваю я без подтекста, но теперь она отвечает на мой вопрос, каково было в Гайзельгаштайге. Ах! Мы ищем теперь ее машину, которую я вижу, но Лиля точно помнит, что поставила ее дальше на той стороне, а я не спорю. Я иду туда, иду сюда, угрюмому носильщику не до смеха. «Вот! — говорит Лиля, — вот же она стоит!» Я не говорю «вот видишь!» Большую любовь подтачивают маленькие разногласия. Затем, в машине, когда Лиля сидит за рулем, я знаю, что я самый счастливый любовник.


Надо надеяться, Гантенбайн никогда не откажется от своей роли, состоящей в том, что он верит. Как нежна бывает Лиля каждый раз, когда возвращается из гастрольной поездки! Она сидит у него на коленях, мера ее непринужденности соответствует его мере, она — сплошное расположение, потому что тут нет взгляда, который делает ее упрямой и лживой; она счастлива, как никогда не была ни с одним мужчиной, свободна от лицемерия, потому что не чувствует никаких подозрений, никакой слежки. Потом она снимает мои темные очки, чтобы поцеловать Гантенбайна в глаза, и ее любовь неподдельна, я это чувствую, поскольку Гантенбайну ей лгать не надо. На какое веселье способна она в любви! Она не хотела бы жить ни с каким другим мужчиной, говорит Лиля, и я верю этому. Не всегда будет легко, но игра стоит свеч; слепого нельзя провести.