Homo Ludens — страница 57 из 58

торые придерживаются именно такой точки зрения[582]. Для них все дипломатические сношения между государствами, пока они протекают в русле переговоров и соглашений, расцениваются лишь как введение к состоянию войны или как переходный период меж двумя войнами. Логично, что приверженцам теории, считающим серьезной политикой только войну, включая, разумеется, и ее подготовку, приходится тем самым отказывать ей в каком бы то ни было характере состязания, то есть игры. В прежние эпохи, говорят они, агональный фактор мог быть в войне мощным и действенным, — современная же война носит такой характер, который возвышает ее над поединками древности. Она держится на принципе "друг — или враг". Согласно этому взгляду, все реальные политические отношения между государствами подчиняются этому принципу8. Другие — всегда или ваши друзья, или ваши враги. Враг — это не inimicus, эхтрос, то есть лично ненавидимый, тем более злой, но лишь hostis, полемиос, то есть чужой, тот, кто стоит у вас на пути или хочет вам помешать. Шмитт[583] не хочет рассматривать врага даже как партнера или соперника. По его мнению, это противник, противостоящий в самом буквальном смысле слова, то есть тот, кого нужно убрать с дороги. Если этому принудительному сведению понятия вражда к почти механическим взаимоотношениям сторон и в самом деле что-либо как-то соответствовало в истории, то это именно архаическое противостояние фратрий, кланов или племен, в котором игровой элемент имел столь преобладающее значение и над которым постепенно мы сумели подняться с ростом культуры. Если в этой бесчеловечной бредовой идее Шмитта и есть проблеск истины, то вывод должен быть следующий: не война — Ernstfall, а мир. Ибо лишь преодолевая это горестное отношение "друг — или враг", человечество оказывается вправе претендовать на полное признание своего достоинства. Война, со всем тем, что ее вызывает и ей сопутствует, неизменно оказывается опутанной демоническими сетями игры. Здесь еще раз обнажается ошеломляющая неразрешимость проблемы: "игра — или серьезность". Мы шли исподволь к убеждению, что культура укоренена в благородной игре и что она не должна утрачивать свое игровое содержание, если желает развивать свои лучшие качества в рамках стиля и достоинства. Ведь нигде не является столь необходимым придерживаться установленных правил, как в общении между народами и государствами. Нарушение их ввергает общество в варварство и хаос. С другой стороны, именно в войне должны мы, казалось бы, видеть возврат к тому агональному поведению, которое наделяло формой и содержанием первобытную игру во имя престижа.

Однако именно современная война, кажется, утратила всякое соприкосновенье с игрою. Высокоцивилизованные государства полностью покинули сообщество тех, кто уважает международное право, и бесстыдно исповедуют принцип pacta non sunt servanda [договоры не должны выполняться]. Мир, собственное устройство которого все более вынуждает страны искать политические пути для того, чтобы договориться друг с Другом, не прибегая к высшим мерам разрушительных средств насилия, не может существовать без спасительных ограничительных условий, которые в случае конфликта отвращают опасность и поддерживают возможность сотрудничества. Благодаря совершенству применяемых средств война из ultima ratio [крайнего довода] превратилась в ultima rabies [крайнюю дикость]. В политике наших дней, которая основывается на крайней степени подготовленности и — если придется — крайней степени готовности к войне, едва ли можно узнать даже намек на игровое поведение в древности. Все, что связывало войну с культом и празднеством, исчезло из войн нашего времени, и с этим отчуждением от игры война также утратила и свое место в качестве элемента культуры. И все-таки она остается тем, чем назвал ее Чемберлен[584] в своем выступлении по радио в первые дни сентября 1939 г., — азартной игрой, а gamble.

Мысль об игре не может прийти в голову, если стать на позицию подвергшихся нападению, тех, кто борется за свои права и свободу. Но почему нет? Почему в этом случае невозможна ассоциация между борьбой и игрою? — Потому что здесь борьба обладает нравственной ценностью и потому, что именно нравственное содержание является тем пунктом, где квалификация игры теряет свое значение. Разрешить извечное сомнение "игра — или серьезность" можно в каждом отдельном случае лишь с помощью критерия этической ценности. Тому, кто отрицает объективную ценность права и нравственных норм, никогда не удастся разрешить это сомнение. Политика всеми своими корнями глубоко уходит в первобытную почву состязательно-игровой культуры. Освободиться от нее и подняться над нею политика может лишь через этос, который отвергает правомочность подхода "друг — или враг" и не принимает притязаний собственного народа за наивысшую норму. Шаг за шагом мы приблизились к заключению: подлинная культура не может существовать без некоего игрового содержания, ибо культура предполагает определенное самоограничение и самообуздание, определенную способность не воспринимать свои собственные устремления как нечто предельное и наивысшее, но видеть себя отгороженной некоторыми добровольно принятыми границами. Культура все еще хочет, чтобы ее в некотором смысле играли — по взаимному соглашению относительно определенных правил. Подлинная культура требует всегда и в любом отношении fair play [честной игры], a fair play есть не что иное, как выраженный в терминах игры эквивалент добропорядочности. Шпильбрехер разрушает самое культуру. Чтобы это игровое содержание культуры было культуросозидающим или — способствующим, оно должно оставаться чистым. Оно не должно состоять в оболванивании или в отступничестве от норм, предписываемых разумом, человечностью или верой. Оно не должно быть ложным фантомом, маскирующим замысел осуществления определенных целей с помощью намеренно культивируемых игровых форм. Подлинная игра исключает всякую пропаганду. Ее цель — в ней самой. Ее дух и ее настроение — атмосфера радостного воодушевления, а не истерической взвинченности. В наши дни пропаганда, которая хочет проникнуть в каждый участок жизни, действует средствами, рассчитанными на истерические реакции масс, и поэтому — даже там, где она принимает игровые формы — не в состоянии выступать как современное выражение духа игры, но всего лишь — как его фальсификация.

В обсуждении нашей темы мы старались так долго, как только возможно, придерживаться понятия игры, которое исходит прежде всего из позитивных и вполне очевидных ее признаков. Другими словами, мы брали игру в ее наглядном повседневном значении и хотели удержаться от короткого замыкания ума, все объясняющего с позиций игры. Тем не менее к концу нашего изложения именно это подстерегает нас и понуждает к отчету.

"Игрою детей называл он людские мнения", — гласят в позднейшем изложении слова Гераклита[585]. В начале нашего рассмотрения мы приводили слова Платона, достаточно важные, чтобы прозвучать еще раз. "Хотя дела человеческие не стоят большой серьезности, но приходится быть серьезным, пусть и нет в этом счастья". Найдем же наиболее подходящее применение этой серьезности. "Серьезным следует быть в том, что серьезно, а не наоборот. По самой природе вещей Божество достойно всяческой благословенной серьезности. Человек же сотворен, дабы служить игрушкою Бога, и это, по существу, самое лучшее для него. Посему должен он проводить свою жизнь, следуя своей природе и играя в самые прекрасные игры, хотя полагать это и противоречит тому, что ныне принято".

Поскольку игра есть наисерьезнейшее, "следует проводить жизнь, играя в определенные игры, с жертвоприношениями, пением и танцами, дабы снискать милость богов и победить в битвах". Поэтому "люди должны жить согласно свойствам своей природы, ибо во многих отношениях они куклы и лишь в малой степени причастны истине"[586]. "Ты полностью принижаешь род человеческий, чужеземец", — возражает другой. На что тот отвечает: "Прости меня. Взирая на Бога и взволнованный этим, сказал я эти слова. Если тебе угодно, не будем считать наш род ничтожным, но достойным некоторой серьезности"

Из заколдованного крута игры человеческий дух может вырваться, устремляя взгляд в наивысшее. Продумывая вещи чисто логически, слишком далеко он не уйдет. Когда человеческая мысль проникает во все сокровища духа и испытывает все великолепие его могущества, на дне всякого серьезного суждения она всякий раз обнаруживает некий остаток проблематичного. Любое высказывание решающего суждения признается собственным сознанием как не вполне окончательное. В том пункте, где суждение колеблется, исчезает сознание полной серьезности. И старинное "все — суета" вытесняется, пожалуй, более позитивно звучащим "все есть игра". Это кажется дешевой метафорой и каким-то бессилием духа. Но это — мудрость, к которой пришел Платон, называя человека игрушкой богов. В чудесном образе мысль эта возвращается в Книге притчей Соломоновых. Там Премудрость, источник справедливости и владычества, говорит, что прежде начала творения, играя пред Богом, была она Его радостью и, играя в земном кругу Его, разделяла радость с сынами человеческими.

Тот, у кого голова пойдет кругом от вечного обращения понятия игра — серьезное, найдет точку опоры, взамен ускользнувшей в логическом, если вернется к этическому. Игра сама по себе, говорили мы в самом начале, лежит вне сферы нравственных норм. Сама по себе она не может быть ни дурной, ни хорошей. Если, однако, человеку предстоит решить, предписано ли ему действие, к которому влечет его воля, как нечто серьезное — или же разрешено как игра, тогда его нравственное чувство, его совесть незамедлительно предоставит ему должный критерий. Как только в решении действовать заговорят чувства истины и справедливости, жалости и прощения, вопрос лишается смысла. Капли сострадания довольно, чтобы возвысить наши поступки над различениями мыслящего ума. Во всяком нравственном сознании, основывающемся на признании справедливости и милосердия, вопрос "игра — или серьезное", так и оставшийся нерешенным, окончательно умолкает.