Homo ludens — страница 12 из 43

Он умел и любил видеть смешное. Оттенков его он различал не меньше, чем коренные жители Крайнего Севера – типов снежного покрытия. Смешное в печатной литературе то и дело заставляло его браться за перо. Когда же он встречал смешное и отвратительное вместе – тут и рождался такой шедевр, каким, несомненно, стала и останется в истории жанра его знаменитая пародия на роман Всеволода Кочетова, освободившая его от партийного билета.

Слово «освободившая» здесь уместно – видимо, освободилась голова для размышлений, в результате которых он, к неприятному изумлению многих сотоварищей по цеху и тем более по партии, обратно проситься, когда пришло для этого время, не стал: понравилось.

Но вернемся к смеху, смешному.

Веселье, юмор, уменье видеть комизм в поведении своем и других. Рефлекторное отталкивание от пошлости – особенно специфически-литераторской (читая в очередных «непридуманных историях» фразу «Ну-ну, – иронически подумал я», я и сегодня автоматически представляю себе реакцию З. С.).

При этом решительное отсутствие склонности к иронии – к той, что заменяла мысль и эмоцию и давала о себе знать характерной не сходящей с лица интеллигента тех лет гримасой (отнюдь не улыбкой!), которую я называла тогда прогрессистским оскалом. Вот этого – «Ну конечно! Еще бы! Чего же можно было от них ожидать другого?» – З. С. был начисто лишен. Он воспринимал текущую жизнь не с иронией, а с юмором. Он не был ею подавлен. Он не оскаливался болезненно, а именно смеялся и заставлял смеяться других. В глубинных, не поверхностных слоях это был неизменно ценностный смех.

Не переносил патетики. Не мог выдержать, чтобы серьезная нота – в связи с чем бы то ни было – длилась дольше определенного короткого отрезка времени. Психологический облик российско-советских литераторов в описываемые годы сводился к двум основным типам: 1) полное довольство собой, своими книгами, своим жизне-положением (охотные повествования обо всем этом за ресторанным столиком ЦДЛ, в Домах творчества и т. д.); 2) полное недовольство всем – в первую очередь своим положением. Паперный, как Евгений Шварц, не стеснялся радоваться факту своего существования. Это поведение было – да и осталось – маргинальным для тех, кто привычно числил себя в рядах русской интеллигенции.

Когда в 1972 году я ему рассказала, что О. Г. Олеша отказалась – по телефону – принять от меня в подарок экземпляр только что вышедшей моей книжки об Олеше («Все-все возмущены, – сказала она, – говорят, это же концепция Белинкова»), он сказал с возмущением, что «есть вдовы, состоящие при трупе». И тут же увлекся: «Это уже не живой труп, а жилой труп». Он будто терял иногда власть над комическим, прозреваемым им повсюду, безвольно отдаваясь этому устройству своего зрения.

Но и безвольность не разрушала этическую основу его поведения (по крайней мере в том зрелом возрасте, в котором я узнала его, – начиная с середины 60-х).

Он и себя постоянно видел со стороны комической, так же невольно это описывая. Пришлось увидеть, как в самые трагические минуты своей жизни он стремился привычным самоописанием как-то смягчить для окружающих ужас происходящего с ним. На похоронах двадцатишестилетней дочери Танечки, любимицы всей, смело можно сказать, гуманитарной Москвы, он, считавший себя косвенным виновником ее самоубийства, стоял, напичканный транквилизаторами, еле держась на ногах. Его давний друг Лидия Либединская молча сунула ему в рот зажженную папироску (в обычной жизни он не курил). З. С. пробормотал: «Родил сына, потерял дочь… Не жизнь, а ЖЗЛ… ЖЗЛ в траурной рамке».

Он был жизнелюбив – но полностью лишен упоения собой. Его мучили жестокие депрессии.

Из чего складывалась социальная жизнь интеллигенции 1960-х – середины 1980-х годов – вне непосредственно профессиональных занятий? Из домашних встреч, больше напоминавших сходки, чем, скажем, американское party. «Надо собраться!» – говорили, случайно встретясь. Собирались на посиделки. Делились соображениями о текущей жизни, но главное – сообщали друг другу новости. С того времени, как с середины 1950-х вернулась возможность более или менее свободных разговоров в кругу «своих», важной частью повседневного общения стало пересказывание слухов о событиях.

Что же считалось событием? Любые действия во враждебном стане: во власти. Ведь информации о том, что у них там происходит за закрытыми и даже полуоткрытыми дверями, не было – только зарубежное радио и передача слышанного где-то от кого-то. О том, скажем, что цензура сняла что-то из текущего номера журнала, а после так называемого общественного просмотра закрыт инстанциями очередной спектакль, можно было узнать только изустно.

Были записные рассказчики, умевшие воспроизводить новости в виде повествования или сценок. Ведь это все были новости из коридоров ЦК – главным образом из отдела, понимаете ли, культуры. Трудно было найти тональность для изложения слухов о суждениях этих людей, которым мы знали цену и от которых зависели.

«Рассказыванию, – подчеркивает Бахтин, – присущ момент профанации… Нарушение табу, нормы, запрета, преступление, ошибка и т. п. – вот объекты рассказывания». З. С. умел все это пересказывать, – профанируя, как того требует жанр, и не храбрясь.

Человек, кажется, растворенный в своей среде, он не был, однако, человеком клана, не нес на себе кастовые черты. Отсюда – и его невозвращение в лоно партии, и его, например, отношение к мемуарам Н. Я. Мандельштам, резко отличившееся от отношения многих людей нашей либеральной среды. Я много спорила тогда с очень достойными людьми, обвинявшими Н. Я. за несправедливые оценки во втором – блестящем при всем при этом – томе. Поражало, что те же самые люди, которые говорили постоянно о том, как эпоха всех изломала и превратила в стелющиеся тундровые растения, именно от Н. Я. требовали стройности березки, растущей в средней полосе. И только З. С. сказал: «Да она имела право написать все что угодно! Она могла просто крикнуть: “Сволочи! Моего Осю замучили, а вы тут ордена получали!”»

Он был успешлив в житейских делах. Удачно обменивал квартиры для своей семьи – в основном, как сам рассказывал, при помощи Михалкова. Mногие официальные кабинеты были ему, видимо, открыты (правда, мы об этом с ним никогда не говорили).

В чем тут было дело? Есть простые объяснения как общечеловеческого, так и общесоветского свойства: он был обаятелен; своим талантом юмориста доставлял минуты веселья и озабоченным номенклатурщикам; за ним была определенная известность даровитого и в то же время занимающего некоторое официальное положение литератора.

Но главное, кажется, было в другом – думаю, эти люди его неосознанно побаивались. В глазах власти он был представителем, едва ли не одним из распорядителей огромной невидимой, неподконтрольной области непубликуемого, но имеющего хождение. Все изъять и запретить уже не хватало сил. На вершине этого все расширявшегося массива были песни Окуджавы, затем Высоцкого – чистая (чище некуда – безо всякой примеси советизма) лирика и гневная патетика, песни Галича – сатира и трагические ноты.

Не менее важное обстоятельство – он главенствовал в сфере смеха, тогда как сферой власти было серьезное, внеюмористическое, внекомическое отношение к себе и своим действиям. Советская власть 1950–1980-х годов действительно боялась смеха.

По-видимому, в его поведении, в самой его славе (а у него была именно слава) прочитывался кодекс, впоследствии выраженный им и печатно: «Самый унылый вид трусости – боязнь смеха. Человек может увлекаться самым разным – кроме одного: он не должен увлекаться самим собой. Занимая важную должность, не должен важничать. Смеясь над другими, не должен каменеть, если вызовет у других ироническую улыбку».

Он был, пожалуй, почти равнодушен к остроумию как таковому – оно было для него очень интересно и ценно только вместе с определенным набором человеческих качеств. Это хорошо видно в его нежной привязанности – даже, пожалуй, преданной любви – к Михаилу Светлову.

Он постоянно, с очень раннего времени регистрировал и удерживал дистанцию между советским языком и неким предполагаемым, «нормальным» – удерживал в первую очередь своими пародиями. Он зафиксировал непомерно возросшую в цензурных условиях роль интонации и акцентуации – пел «В сельском хозяйстве опять большой подъем» на мотив траурного марша.

Писал и пел и песни почти лирические:

По синим рельсам черный поезд,

Как белоснежный пароход,

И ни о чем не беспокоясь,

Безостановочно плывет…

2

Почему, собственно, был позволен в конце 1940-х годов жанр непубликуемого юмора – капустника? Причем началось это именно с капустников «Литгазеты», почти колеблющих устои («Дерьмоза, дерьмоза, дерьмо за мрамор выдаю»)?

Это были автопародии литературных критиков-пропагандистов, самоидентификация тех, кто был проводником социального давления на литературу, – их собственная оценка своей роли как в определенной степени вынужденной и дистанцирование от тех, для кого эта роль была естественной. Это было публичное обнаружение своей двойственности, насмешка над собой и над своими «хозяевами». Если иметь в виду несомненную разрешенность (несмотря на возникающие время от времени конфликты по частностям) этих действ – можно, по-видимому, говорить об элементах карнавала в тогдашнем литературно-общественном быте.

Ничего подобного этому в советском внелитературном быте тех лет не было. Но учтем, что интеллигентская литературно-бытовая словесность существовала, конечно, и за пределами собственно писательской среды – в частности, в студенческой, – и проявляла себя аналогичным образом (например, известный в Москве того времени «агитколлектив» архитекторов – мужской хор «Кохинор» и женский «Рейсшинка»).

К тому же литературная жизнь (кипевшие в ней страсти описаны З. С. Паперным в публикуемом далее сочинении) была «гласной», то есть доступной наблюдению сферой; сфера партийной жизни, где разыгрывались, конечно, сцены не меньшего накала, оставалась полностью герметичной.