Homo ludens — страница 14 из 43


Воспоминания «Бывали дни веселые…» включены в этот сборник.

Мы видим печатный литературный процесс в тоталитарной раме, распознаем его правила. Слышим голоса – или, скорее, выкрики. Речь идет о романах, пьесах, статьях, а кажется сегодня – что о чем-то другом. Многие слова и понятия перешли уже в будущий словарь «Языка советской цивилизации». Сама позиция человека – участника такой литературной жизни может показаться сомнительной. И тем не менее.


Олег Смола. Фото предоставлено автором


Олег СмолаЧеловек играющий

С Зиновием Самойловичем Паперным меня познакомил Маяковский. Будучи студентом филологического факультета МГУ, я в числе первых работ о поэте прочитал книгу в оранжевой обложке «О мастерстве Маяковского» (1957). Это было не рядовое чтение. Авторский пафос, подогреваемый оттепельными тенденциями, отвечал моему собственному настроению. Футуристический бунт и беспримерное острословие поэта, его неистовое желание устроить жизнь «без болей, бед и обид» – все это сильно тормошило мое сознание и напрямую связывалось не только с Маяковским, но и с автором книги. Читая, чувствовал – это мое, это и про меня. Следствием возникшего между нами контакта и явилось то, как я думаю, что о Маяковском позже я напишу с десяток статей и очерков, а Паперный станет одним из моих любимых авторов. Уже после его смерти в своей книге о поэзии «Если слова болят…» (1998) я с удовлетворением отметил: «Человечески и духовно из современных литературоведов и критиков ближе всех – З. С. Паперный».


Чехов как-то пошутил, сказав, что медицина – его жена, а литература – любовница. Для Паперного же литература – и жена и любовница вместе. Только, может быть, Паперный-муж в большей степени литературовед, а Паперный-любовник – юморист и сатирик.

Столь игривая характеристика уважаемого мной человека могла бы показаться неуместной, если бы речь шла не о Паперном. Он ведь и сам любил переступать черту, отделяющую серьезное от несерьезного. Работая в академическом институте, не рядился в академики. Напротив, весьма успешно разакадемичивал литературоведение, лишая его насупленности, мнимой значительности, идеологической тяжеловесности.

Аспирантка моего друга Александра Илюшина спросила у него, как ей писать диссертацию о Надсоне. Тот ответил: чтобы было интересно. Лучше, по-моему, не скажешь. Одно из достоинств Зиновия Самойловича в том, что писать неинтересно он не умел. И я не имею в виду лишь его писательские вещи – юморески, пародии, фельетоны и т. п. В них, понятно, самая веселая и озорная часть его души. Однако если вы откроете 65-й том «Литературного наследства» и прочитаете трудоемкое исследование «Маяковский в работе над поэмой “Про это” (Три рукописи поэмы)», вы восхититесь тем, как интересно и живо можно писать о «самом трудном» («Самое трудное» – название одной из книг Паперного). Хоть это и «трудное литературоведение», а читается как детектив. Детектив текстологический.


Задолго до личного знакомства с З. С., читая все, что выходило из-под его пера, я стал замечать: наши литературные пристрастия, вкусы, предпочтения во многом совпадают. Его поэтами были Блок, Хлебников, Пастернак, Мандельштам, Есенин, Цветаева, Слуцкий, Самойлов, Вознесенский. И моими тоже. Он любил Чехова, Маяковского, Чуковского, Утесова. И я их любил. Он предпринял небезуспешную попытку исследовать словотворчество будетлян. И мне казалось, что нет ничего более увлекательного, чем разобраться в философии и языке русского футуризма. Свою статью об Андрее Вознесенском он озаглавил строкой «Если слова болят…». И я свою книгу о поэтах и поэзии (по забывчивости) назвал точно так же.

Читая пародию «Чего же он кочет?», я от удовольствия потирал руки еще и потому, что в ней высмеивался не просто слабый в художественном отношении роман, но роман от первой и до последней строчки тошнотворный, злобно-антиинтеллигентский, сталинистский. Этой пародией Паперный не побоялся выступить, в сущности, против целого направления, целой когорты писателей-сталинистов, «автоматчиков партии» (грибачевых, михалковых, софроновых, кочетовых, куняевых, шевцовых, дроздовых и т. д.), чем привел в восторг меня и, не сомневаюсь, многих и многих читателей неподцензурной литературы.

Сочинения Паперного-литератора привлекают к себе духом прямого и подспудного противостояния официозу, неприятием мертвечины соцреализма, внедрявшегося в литературу сначала недоразвитого, а потом и «развитого» социализма. Сегодня трудно поверить в то, что псевдонаучной «туфтой» («Литература и современная идеологическая борьба», «Социалистический образ жизни и задачи литературы», «Современная советская литература в духовной жизни общества развитого социализма») занимались академические заведения. В одном из них, в Институте мировой литературы АН СССР, трудились и мы – Паперный, я и еще десятки таких же сотрудников, как мы.


Зиновий Самойлович старше меня на пятнадцать лет. В ИМЛИ он работал с 1954 года. Я пришел в Институт в 1973-м. Числились в разных отделах. Он в самом идеологически «беспечном» (Русская литература конца 19 – начала 20 в.). Я, напротив, в самом «ответственном» (История многонациональной советской литературы). Позволю себе сделать небольшое отступление, чтобы коротко рассказать об атмосфере, царившей в Институте тех лет.

После смерти Б. Л. Сучкова (мой первый директор) в ИМЛИ все более насаждался дух брежневского застоя и партийной дисциплины (в партии я не состоял), олицетворением которого стал новый директор Г. П. Бердников. Угрюмоватый, неприступный, он медленно передвигался по коридорам Института, при встрече не останавливался, не задавал вопросов, не улыбался. Казалось, он презирает всех (впрочем, было за что) и ничего хорошего не ждет от своих подчиненных. Точно так же он проводил и литературную политику – бдительно следил за тем, чтобы содержание институтских коллективных трудов соответствовало указаниям сверху, то есть из сусловского отдела ЦК КПСС. Отсюда и негнущаяся направленность большинства работ нашего сектора, замораживавшая живое развитие литературоведения, – достаточно привести название одного из коллективных трудов: «XXVI съезд КПСС и проблемы социалистического образа жизни в литературе».

Теперь, я думаю, будет понятно, почему Георгий Петрович не улыбался. И почему мы, рядовые сотрудники, сталкиваясь с ним в коридоре, отводили глаза, стараясь прошмыгнуть мимо.

И все-таки реальная жизнь ИМЛИ отнюдь не сводилась к исполнению сусловских циркуляров. Иначе было бы трудно понять, почему в Институте столь долго и успешно трудились такие ученые, как Гаспаров, Манн, Аверинцев, Бочаров, Паперный и др.

Я не мог не участвовать в работе советского отдела (если только не бежать из Института). Старался не подличать, не писать о том, что расходилось с моими убеждениями. Возможно ли такое? Не без потерь, но возможно. Вообще все мои институтские статьи проходили не без трений. Случались обвинения в заигрывании с заграницей и, более того, в пособничестве буржуазной пропаганде. Одна из сотрудниц отдела (и она же жена высокопоставленного чиновника, ведавшего в Академии наук гуманитарными дисциплинами) на общем собрании как-то сказала: «Олег Петрович, когда читаешь ваши статьи, невольно думаешь, что вы не с нами – будто это написано каким-нибудь западным литературоведом».

Читал ли Зиновий Самойлович мои статьи? Думаю, что читал. Потому что спустя какое-то время стал оказывать мне знаки внимания. Пригласил как-то в секцию поэзии Союза писателей на обсуждение книжки стихов Виктора Сосноры «Кристалл». Потом попросил написать статью «Спор поэтов. Блок и Маяковский» для коллективного тома «Блок и литература Советского Союза», ответственным редактором которого он был. В день рождения Маяковского (6 июля) пригласил в школу им. Маяковского, где мы выступили с рассказом о поэте, а Вениамин Смехов читал стихи. По пути спросил меня, как правильно произносить – СмОла или СмолА? Я ответил, что и сам не знаю, но жене и детям больше нравится СмолА.

По моему совету издательство «Книга» обратилось к нему с просьбой написать внутреннюю рецензию на подготовленную мной книгу любовной лирики Маяковского «Громада любовь, громада ненависть». О вступительной статье Зиновий Самойлович отозвался одобрительно, а по составу произведений высказал ряд критических соображений.


Расположения ко мне со стороны Паперного я, конечно, не мог не видеть. Точно так же и он прекрасно понимал, с каким чувством я отношусь к нему. И все же до начала горбачевской оттепели наши встречи происходили от случая к случаю. И лишь во второй половине 1980-х, в канун перемен в стране, мы все будто очнулись, почувствовав возможность без дураков, всерьез изучать литературу и, в частности, Серебряный век. Сектор советской литературы оживился до такой степени, что стал чем-то напоминать несчастного Акакия Акакиевича, в голове которого мелькали дерзкие и отважные мысли, когда он решился реализовать «вечную идею будущей шинели». У некоторых из нас тоже в глазах порою показывался огонь, когда мы дерзнули подумать о создании новой, бесцензурной «Истории русской литературы ХХ века». Однако мы только дерзнули, а сектор Паперного преуспел. Их коллективный труд «Русская литература рубежа веков. 1890-е – начало 1920-х годов» в 2001 году вышел в свет. Те же, кто занимался непосредственно поэзией, в это же время трудились над «Антологией русской поэзии Серебряного века (1890–1917)», куда вошли и мои статьи о Хлебникове, Маяковском, Каменском, Д. Бурлюке, Н. Бурлюке и А. Н. Толстом.

Интерес к ранее табуированным именам и темам перекрыл внимание к писателям-генералам. По инерции, как-то вяло и нестерпимо скучно еще устраивались конференции, посвященные Героям соцтруда – Шолохову, Погодину, Леонову, Маркову. Но им на смену уже спешили те, кого мы любили и хотели изучать, кто вопреки всему действительно сохранял «гуманистические традиции русской классической литературы», – Бунин, Ремизов, Булгаков, Платонов, Замятин, Бабель, Пильняк, Зощенко, Солженицын, Гроссман, Трифонов и др. Словом, Институт встрепенулся и уже был готов, как казалось, совсем распрощаться со своей тяжелой наследственностью.