Мы оставили машину в подземном гараже и пошли искать мафиозный ресторан. У входа в один из ресторанов стоял шеф в белом переднике, вполне похожий на Дона Корлеоне. Он поманил нас пальцем и произнес заговорщическим тоном: «Я совершенно точно знаю, что вам нужно. Следуйте за мной». Мы ничего не поняли, но пошли за ним как под гипнозом. Он привел нас в маленький внутренний дворик и посадил за стол. «Мы вам будем приносить еду и вино, – продолжал он, – а вы будете платить только за то, что съедите и выпьете». И действительно, на наш стол стали прибывать горы удивительных закусок, напитков и горячих блюд.
Сначала осторожно, ожидая подвоха, а потом все более решительно мы накинулись на эти горы еды. Вино лилось рекой, Зяма был в ударе – шутил, рассказывал анекдоты. Один анекдот я запомнил – благодаря артистизму рассказчика:
«В советское учреждение приходит молодая дама. За столом в приемной сидит здоровенный детина с затуманенным взором – ну, сперматозавр, – тут Зяма показал сперматозавра, да так, что мы покатились со смеху. – Хорошо, говорит сперматозавр, сейчас займемся вашим делом, вот пройдите в эту комнату, там нам будет удобнее разговаривать. – Что ж, я пройду, – тут Зяма преобразился в даму и поджал губы, – но прошу учесть, что меня по этому вопросу уже три раза ебали!»
Мы тогда и слыхом не слыхивали про #MeToo и политкорректность, и наши дамы радостно смеялись вместе с мужчинами. Фира глядела на него влюбленными глазами, подкладывала на тарелку кусочки, гладила по руке. Зяма этим явно гордился – они выглядели как счастливая пара. «Женщина по своей структуре должна заботиться», – сказал он смущенно, и это звучало не как мужской шовинизм, а скорее как признание в любви.
Когда же пришел час расплаты, мы с удивлением обнаружили, что Дон Корлеоне поступил с нами так, как если бы мы были членами его мафиозной семьи. Счет был намного меньше, чем можно было предположить.
Загадка раскрылась, когда мы стали двигаться к выходу. Рядом, в большом банкетном зале шел настоящий, возможно даже мафиозный, банкет. Оборотливый Дон просто приносил нам то, что не съели настоящие гости. Наша еда и вино уже были кем-то один раз оплачены.
Так или иначе, вечер удался! Последнее, что мы видели, был Дон Корлеоне, делающий массаж спины и шеи какой-то даме с банкета. Дама постанывала, а он поглядывал на нас и подмигивал.
Потом мы долго ехали домой в уличной пробке, и они оба, Зяма и Фира, заснули, привычно прислонившись друг к другу головами. У них кончалась темная эпоха советской власти и забрезжил рассвет демократии и капитализма. Таким я его и запомнил – спящим в машине с улыбкой на губах.
Александр Мигдал Владимиру Паперному: «Я не берусь утверждать, что Зяма рассказывал анекдот про сперматозавра именно за этим столом, но это было где-то здесь». Фото Татьяны Мигдал, 2018
Григорий Горин. Архив семьи Паперных
Письмо З. С. Паперному от участников предвыборного собрания местечка Гайсин Винницкой области УССР от 5 апреля 1989 года
Уважаемый Зиновий Самойлович!
Мы, старые жители бывшего местечка Гайсин Винницкой области в количестве 500 человек, оставшихся здесь после революции, двух войн, погромов с обеих сторон и бесконечного дальнейшего развития сельского хозяйства, находясь в настоящий момент в условиях перестройки и демократии, когда тут у нас беспрерывно проходят выборы, но всех начальников вычеркивают, даже тех, кого нет в бюллетенях, решили больше не морочить себе голову и выдвинуть кандидатом Вас, Зяма!
Мы таки подумали, зачем нам кто-то другой со стороны, кого мы не знаем, когда Вас мы знаем с детства, какой Вы были славный хлопчик, и помним папашу Вашего Самуила Лазаревича, мир праху его, какой это был культурный и образованный человек, и преподавал в гимназии словесность, и сына вывел в люди, так что тот живет в Москве и пишет книги про самого Чехова Антона Павловича, которого мы все тоже уважаем и который, мы уверены, согласится стать Вашим доверенным лицом.
Поэтому мы просим Вас не отказываться от нашей просьбы и стать депутатом, а что Вас выберут, это не вопрос, тем более что к нашей просьбе присоединяются и те люди из нашего местечка, которые уже живут не здесь и голосуют за Джорджа Буша, но которые все равно отдают Вам свои голоса по телефону.
Так что если посчитать, что мы договорились, то примите, дорогой Зяма, наше уважение и наш избирательский наказ из трех пунктов.
Пункт первый: чтоб Вы были у нас здоровеньким!
Это главный наказ депутату, потому что мы ж понимаем, какой Вы будете иметь «цоррес» в нашем парламенте и как у вас всех будет болеть голова по вопросу, что же можно сделать с этой страной после того, что уже сделано.
Пункт второй: чтобы все было культурно!
Что мы имеем в виду, что, как есть Вы филолог, доктор наук и сын Самуила Лазаревича, преподавателя гимназии, то Вы сумеете создать в Кремле интеллигентную обстановку, чтоб никто никого не перебивал, не кричал и чтоб отдельные слова произносились правильно, а не говорилось: «нАчать» и «лОжить».
Пункт третий: не забывать своих корней и помнить, что не место красит человека, a местечко!
Это мы про то, что как только Вас изберут, то мы Вас тут же отзовем обратно сюда в Гайсин, чтоб Вы, Зяма, смогли отдохнуть в родных местах, поесть вареников с вишнями и, пользуясь своей депутатской неприкосновенностью, рассказать нам несколько последних анекдотов. Потому что, сами понимаете, жизнь у нас здесь тоже не сахар по талонам, и если уж повезло местечку и в нем вместе с советской властью родился остроумный человек, земляки тоже хотели бы знать, чего это он такой веселый, а она такая грустная.
Григорий Горин и Зиновий Паперный, 1980-е. Архив Э. Паперной
Зиновий Паперный
Зиновий Паперный. Дружеский шарж Иосифа Игина, 1970-е. Архив семьи Паперных
Зиновий Паперный вспоминает, 1960-е. Архив Э. Паперной
Зиновий ПаперныйМемуары
1. Когда человек пишет воспоминания?
Тогда, когда он уже больше не способен ни на что, как только писать воспоминания. Он почти ничего не помнит, собственное имя-отчество называет не иначе, как заглянув в свой паспорт, а берется за перо и пишет, что, мол, как сейчас помню, в девяностые годы в театре Корша…
Вот, например, Авдотья Панаева отложила свои воспоминания на самый конец жизни и, разумеется, все напутала. Она, например, пишет: «Иван Иванович крепко меня поцеловал и уехал». Фраза эта в академическом издании сопровождена такими комментариями:
«Иван Иванович – по всей вероятности, муж А. Панаевой. А может, и не муж. Не исключена возможность, что муж, но не А. Панаевой.
“Крепко… поцеловал” – публикуется по рукописи. По смелой догадке некоторых текстологов, следует читать не “крепко”, а во втором варианте “кротко” и в окончательном варианте – не “кротко”, а “кратко меня поцеловал”.
Далее. “И уехал”. Явная ошибка памяти Авдотьи. В год, о котором идет речь, ее муж не уехал, а, наоборот, приехал. Смотри сборник воспоминаний “Жизнь и деятельность А. Я. Панаевой”. Издание Лит. музея. “Звенья”. Звено 25-е. Напрашивается, таким образом, следующее прочтение: “Иван Иванович кратко меня поцеловал и приехал”».
Нет, уж лучше не буду откладывать свои воспоминания.
Недавно один пенсионер опубликовал свои мемуары о Маяковском. Он свидетельствует, что сам Маяковский в ответ на критический отзыв заявил:
– Ничего! Меня ободряет то, что народ назвал меня лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи.
Мои воспоминания написаны по принципу: никогда не откладывай на завтра то, что еще помнишь сегодня.
2. А между тем…
После окончания аспирантуры я поступил в редакцию «Литературной газеты». Из мира предельно академического я попал в мир предельно неакадемический. Представьте себе, что вас освобождают от должности настоятеля кафедрального собора и перебрасывают в какое-нибудь самое развеселенькое заведение (в хорошем смысле слова). До поступления в газету я разговаривал примерно так:
– Добрый день. Что я делаю? Сейчас я завершаю главу – беру стилевую прозаизацию в плане эволюции. Есть кое-какие новации. Кое-что удалось наблюсти. Да, наблюл и при этом соблюл. (Замечу в скобках: разве не в этом сущность научной работы: наблюсти и соблюсти?) Еще предстоит идентификация композиции и пагинация глав об эволюции. Кстати, как вы смотрите с точки зрения текстологической на употребление ромбовидных скобок в случае дописи незаконченных слов в разделе «Varia»? Я много думал об этом, и мне кажется, что все-таки ромбовидные предпочтительнее эллипсовидных.
В редакции газеты меня сразу же со всех сторон обдала совсем иная словесная струя – как в циркулярном душе:
– Здоров, старик! Как твой кусок на 40 строк? Сделал? Рубани 10 строк. Сколько осталось? 30? Серпани еще 50! Что? Всего 30? Ну что ж, остальные доберешь из соседней статьи. Ну, будь! Кстати, хвост Ивановой сдал? Да! Слушаю! Где у вас Бабина? Что там с ней делают? В типографии? До сих пор тискают? Сколько можно!
Да, редакция… Сидишь, бывало, в буфете, рассуждаешь о том о сем, и вдруг подойдет к тебе выпускающий и скажет так интимно на ушко: «Старик, ты вот здесь трепешься, а между прочим сто лет тому назад помер Гоголь». Вскакиваешь как ужаленный, припоминаешь факты истории литературы: действительно, сто лет назад ровно умер Гоголь. И что же? А ничего. Бежишь, звонишь, умоляешь, угрожаешь, диктуешь, негодуешь, и на другой день – все в порядке – полоса: «К столетию со дня рождения Н. В. Гоголя».
Помню первое ответственное задание, полученное мною в газете. Меня и сотрудника раздела внутренней жизни А. М. вызвали к главному редактору, который сказал:
– Друзья! К утру должна быть передовая. Тема: «Литература и жизнь». Единственное требование – она должна быть сказочно красивой, с оттенком некоторой неги. Мобилизуйте ваши психофизические организмы. Работайте так, чтобы было слышно только одно – скрип интеллектов.
А. М., старый газетный волк, даже не волк, а, я бы сказал, зубробизон, принял все это как нечто обычное, я же был тихо ошеломлен грандиозностью поставленной задачи: к утру написать передовую… Литература и жизнь! Сколько людей ломало себе голову на том и на другом.
Я сказал:
– Мы будем работать всю ночь. Едем ко мне. Но сначала пойдем в библиотеку за материалами.
А. М. встретил мое заявление сочувственным смехом:
– Вы слышали? Он собирается работать со мной всю ночь! Вам что, ночью больше делать нечего? Не валяйте дурака. Я вам не нужен, и вы мне не нужны. Я знаю жизнь, но не знаю литературы. Значит, я пишу первую колонку о жизни. Вы знаете литературу, но не знаете жизни. Значит, вы пишете вторую колонку – о литературе. Встречаемся в редакции в 2 ч. 00. Перестукиваем и отдаем шефу. Приветик!
– Но я даже не знаю, с чего начать мою половину!
– А! Он не знает! Начните так: «А между тем…» И дальше валяйте о литературе.
Убитый, я пришел домой. Не поужинав (есть я не мог), не ложась спать (спать я не мог), сел за стол, обмакнул перо и начал писать:
«А между тем наша литература все еще…» Дальше уже пошло.
На следующий день мы соединили наши половинки, и я ахнул: они совпали, одна пришлась к другой тютелька в тютельку. И вот уже на столе главного редактора лежит сказочно красивая передовая с оттенком некоторой неги.
Так началась моя работа в «Литературной газете».
3. Как меня приласкали
Вскоре я начал сотрудничать в журналах, в частности в «Знамени». За что я люблю «Знамя»? За умение приласкать автора, сказать в его адрес что-то очень хорошее, и сказать прямо, в глаза, без утайки. Добрых отношений с автором знаменцы добиваются вовсе не тем, что печатают его статью. Но это и не должно вас расстраивать. В самом деле, можно ли обижаться на редакцию, когда вам говорят:
– Статья прелестная. Правда, она еще полежит, но вы наш самый любимый автор. Пишите нам вторую статью, а первая никуда не денется.
В моих отношениях со «Знаменем» были свои взлеты и свои паденья. Были статьи, которые выходили в свет, видели свет, и были статьи, которые так и не видели света. Как сказал поэт, «не взвидел я света». Помню, предложил я «Знамени» одну статью. Как обрадовались они, услыхав, что их любимый автор пишет для них. Я и не знал тогда, как велико число их самых любимых авторов.
И вот приношу статью. Ее отдают на рецензию. Получаю положительные отзывы. Мне говорят:
– У вас такая хорошая статья, что она не устареет и через несколько номеров. Это не времянка. Это статья надолго. Может быть, даже не на один год. Поздравляем!
Первые месяцы я ходил именинником. Затем праздник кончился. Начались суровые будни. Шли годы. А статья не шла. Я возмужал. Многое понял. Я позвонил в «Знамя» и сказал, что хотя статья моя и не стареет, но старею я сам и статью забираю.
Никогда не забуду того дня, когда я пришел в «Знамя» за статьей. Меня встретили два сотрудника. Они сказали:
– Напрасно вы ее забираете. В конце концов она бы появилась.
Но я забрал ее. Тогда один сотрудник вздохнул и сказал другому, показывая на меня:
– Нет, ты только посмотри, какой он красивый.
Но я уже не верил ни во что и мрачно спросил:
– Это вы почему так сказали?
Они переглянулись, улыбнулись и честно признались:
– Людмила Ивановна Скорино просила статью вернуть, но приласкать автора.
Когда мне грустно, когда сердце томит одиночество, я вспоминаю эти трогательные, по-мужски неуклюжие ласки, и мне становится теплее на душе…
4. Назым Хикмет в «Литературной газете»
В 1951 году Назым Хикмет, вырвавшись из турецкой тюрьмы, приехал в нашу страну. Спустя всего лишь несколько дней – это было 4 июля – он пришел в редакцию «Литературной газеты». Сыграло роль знакомство с главным редактором Константином Михайловичем Симоновым – знакомство, перешедшее в дружбу.
Зазвенел продолжительный звонок, такой, каким обычно созывали на летучки. Мы, сотрудники редакции, потянулись в кабинет главного редактора. И тут мы увидели Назыма Хикмета, сидевшего за столом с Симоновым. У него было светлое, чуть бледное лицо, контрастировавшее со смуглым обликом Константина Михайловича. Это дало повод редакционной машинистке пошутить: «Хикмет больше похож на русского, а Симонов – на турка».
Волосы у Назыма каштанового цвета, на висках – не очень заметная первая седина. Когда все расселись, оживленный гул голосов затих, Константин Михайлович встал и обратился к гостю со словами приветствия.
Назым тоже сказал несколько слов. У него был негромкий, мягкий, на редкость симпатичный голос. Он тогда еще не очень свободно объяснялся по-русски:
– Я очень рада, что здесь собралась вся ваша коллектива и я имею возможность нажимать вам на руки…
Константин Михайлович и сотрудник редакции Никита Разговоров прочитали свои переводы стихов Хикмета. Потом посыпались вопросы. Хикмет отвечал мило, кратко и весело. Прошло совсем немного времени, а все уже были в него влюблены.
Я в ту пору занимался Маяковским и спросил Хикмета об отношении к его поэзии. Назым рассказал о том, как он встречался с Маяковским в 1921–1924 годах, когда жил в Советском Союзе и учился в Коммунистическом университете трудящихся Востока.
Вот каким он впервые увидел Маяковского:
– Он был громадный, как московские высотные дома. Был очень хорошо одет. А голос – как колокол в Кремле, если бы он не упал на землю и в него можно было бы ударить.
Тогда, – продолжал он, – шла борьба разных литературных группировок. Я на какое-то время сблизился с лефовцами. И на одном вечере выступал вместе с ними. Мне надо было прочитать свои стихи на родном языке. Я очень волновался, боялся, что собьюсь. И вдруг Маяковский ко мне подошел – он заметил, что я растерялся, – и говорит: «А ты-то, турок, чего волнуешься? Ведь все равно никто ничего не поймет». И сразу мне стало легко на душе.
Когда встреча подошла к концу, Хикмету была вручена большая папка – в размер газетной полосы. Там были собраны все выступления «Литературной газеты» в защиту Хикмета, за его освобождение.
В заключение Симонов сказал:
– Мы не будем устраивать никакого «парада». Мы просто покажем тебе, Назым, как мы работаем. Давайте сейчас разойдемся по нашим рабочим местам, а я обещаю, что мы с Хикметом зайдем в каждую комнату.
Сотрудники резво разбежались по кабинетам. Наступил момент, кажется, единственный в истории газеты, когда работали все.
Симонов шел с Хикметом по коридору и, как обещал, переходил из комнаты в комнату. В машинном бюро дорогого гостя с нетерпением ждали три пожилых сотрудницы. Особенно волновалась Любовь Яковлевна, женщина на редкость эмоциональная. Она уже заранее растроганно всхлипывала. Наконец дверь открывается, входит Симонов и говорит:
– Вот наше машинное бюро. Тут надо бы пробковую прокладку сделать – для звуконепроницаемости…
Повернулся к Хикмету, а его нет. Оказывается, в тот момент, когда Симонов вошел в машбюро, международники взяли гостя под руки и повели по пожарной лестнице на свой этаж наверх. Симонов комически развел руками, давать объяснения было некому, и ему ничего больше не оставалось, как последовать за Хикметом.
Напрасно Любовь Яковлевна кричала международникам: «Немедленно отдайте нам Назыма Хикмета!»
Бедная Любовь Яковлевна умоляет меня сквозь слезы:
– Вы должны сказать Симонову, чтобы он все-таки пришел к нам с Хикметом!
– Кто я такой, чтобы ему указывать?
– Ну тогда обещайте: если вы его увидите – скажете.
– Обещаю.
Продиктовав машинистке слова Хикмета о Маяковском, я пошел в библиотеку проверить цитату. Здесь я опять увидел Хикмета. Он стоял с подаренной папкой в руках, у него было усталое лицо.
Библиотекарша, женщина активная, энергичная, рассказывала ему с какой-то изощренной обстоятельностью, как они хранят книжные фонды…
– Назовите имя какого-нибудь деятеля, – наступала она на Хикмета.
– Я даже не знаю, товарищ.
– Ну хорошо, я сама назову: Черчилль! – Ее голос громко зазвенел: – Дайте мне персоналию на «Ч».
Ей дали соответствующий ящик. Она стала быстро перебирать карточки.
– Вот… Чайковский… Чаковский… Чуковский… Так… Черчилля, правда, нет, но зато есть Чивилихин.
– Очень интересно, товарищ.
Хикмет хочет уйти, но неутомимая библиотекарша говорит:
– А теперь я вам покажу наш предметно-тематический каталог.
Назовите какую-нибудь отрасль промышленности!
– Я даже не знаю, товарищ.
– Ну ладно, пусть будет «Кораблестроение». Хорошо? Дайте мне предметный на «К»!
Ей дают. Снова роется в ящике.
– Вот… Ка… Ко… Ку… «Кораблестроения», правда, нет, но зато есть «Кустарная промышленность».
И с радостным видом:
– А теперь я вам покажу, как мы храним периодику!
– Очень интересно, товарищ.
Назым слушал все с безропотностью воспитаннейшего гостя.
Неподалеку стоял Симонов. Я подошел к нему.
– Константин Михайлович, там машинное бюро просто рвет и мечет.
– А что такое?
– А вы вошли с Хикметом, но его… увели.
– А-а… Понимаю.
Выражение лица у него примерно такое: мне бы ваши заботы. Он говорит:
– Я попрошу таким образом. Я зайду, и Хикмет зайдет. Так что передайте, пожалуйста, машинному бюро, чтобы оно, во-первых, не рвало и, во-вторых, не метало.
И действительно, спустя какое-то время Симонов снова входит к машинисткам вместе с Назымом Хикметом, которого на этот раз уже никто не умыкает.
И опять он произносит:
– Вот наше машинное бюро. Тут надо бы пробковую прокладку сделать – для звуконепроницаемости…
Любовь Яковлевна, копившая слезы с утра, уже не владея собой, выбегает:
– Товарищ Хикмет, если бы вы знали, сколько мы слез пролили ради вашего освобождения!
Все растроганы. В эту минуту в машинное бюро входит сотрудник редакции Константин Лапин. Он большой любитель реприз, которые выпаливает с ходу, даже не успевая додумать до конца. Так и на этот раз. Показав гостю на трех старушек машинисток, он почему-то заявляет – бодро, весело, громогласно:
– Товарищ Хикмет, посмотрите, какие у нас машинистки красивые!
Назым на них внимательно посмотрел. Безукоризненная вежливость гостя столкнулась с неподкупной совестью художника. После некоторой внутренней борьбы он сказал:
– Это так всегда бывает, товарищ.
Рассказывая мне об этом, Любовь Яковлевна, смеясь и всхлипывая, все допытывалась:
– Ну как вы думаете – что он этим хотел сказать?
5. Я не Бершадский
Приезжаю в Дубулты, в латвийский Дом творчества. Первой встречаю Мариэтту Сергеевну Шагинян. Она меня приветствует:
– Здравствуй, Бершадский.
Я говорю, что я не Бершадский.
Она:
– Все, что вы говорите, не имеет никакого значения. Дело в том, что я не надела слуховой аппарат и ничего не слышу.
Я понял, что продолжать разговор бессмысленно, и мы разошлись. Спустя некоторое время мне говорят:
– Что ж ты Мариэтту Сергеевну чуть до сердечного приступа не довел? Мы ей сказали, что она ошиблась. И когда она поняла, что это был ты, она заплакала: «Я не узнала моего любимого Паперного! Я начинаю стареть!»
Это в ее 80 лет…
Потом встречаю опять Мариэтту, но на этот раз уже со слуховым аппаратом. Она мне говорит:
– Бершадский! Я такая старая. Я тебя вчера приняла за Паперного.
Я, чтобы переменить эту тупиковую тему, говорю:
– Вам привет от Аси Берзер.
Мариэтта Сергеевна:
– А она жива?
Как будто я с того света явился…
Разговор опять заклинился.
6. Безумный день
В 1951 году исполнялось девяностолетие романа Чернышевского «Что делать?». Меня вызвал зам главного редактора «Литературной газеты» Борис Сергеевич Рюриков и спросил, что у меня есть к этой дате. Признаюсь, что еще ничего не заказано. Он говорит, чтобы я немедленно этим занялся, времени осталось в обрез. Только я вернулся в свою комнату – телефонный звонок. Говорит Мариэтта Сергеевна Шагинян. Оказывается, у нее есть для нас большая статья – раздумья о романе «Что делать?».
– Мариэтта Сергеевна, да вас просто бог послал. Нам очень нужна такая статья и…
– Подождите, – перебивает она, – я вам даю статью с одним непременным условием: там есть один абзац совершенно (радостный смех) бредовый! Но без него я печатать статью не позволю.
Ну, думаю, если сама Мариэтта Шагинян считает абзац бредовым – что же это такое? Впрочем, ладно, разберемся – посылаю курьера, забираю статью и нахожу тот самый абзац. Он обведен синим карандашом, и сбоку написано крупными буквами, с нажимом: «Без этого абзаца печатать статью запрещаю». Читаю – ужас! В одном абзаце Мариэтта Шагинян пишет о гениальных трудах по языкознанию, о высоком качестве выпечки булочек в дореволюционной России и о том, почему она порвала с христианством. Какой-то невообразимый заворот строк.
Иду к К. М. Симонову, сообщаю о статье и об абзаце. Он совершенно спокойно говорит:
– Засылайте в набор, там будет видно.
И вот настал день верстки, безумный день.
Я сижу в своей комнате, на столе – статья Мариэтты Шагинян с совершенно непроходимым, запредельным абзацем. На пороге появляется Валерий Алексеевич Косолапов, второй зам Симонова, дежурный член редколлегии по номеру. На нем черные рабочие нарукавники, резко контрастирующие с его белым от волнения лицом. Показывая на полосу со статьей и на абзац, он растерянно вопрошает:
– Что это такое?
Мы идем к Симонову, там уже все члены редколлегии, каждый предлагает свой способ обезвредить статью, удалить крамольный абзац.
Симонов поручает мне вместе с Т. К. Трифоновой поехать к Шагинян и уговорить ее отказаться от абзаца. Уговорить Шагинян! Это все равно что уговорить бурю, шторм, цунами. Провести задушевную беседу с действующим вулканом. Попытаться плыть вверх по водопаду.
Тамара Казимировна, мое начальство, зав отделом критики, настроена бодро, в успехе не сомневается.
Мы приезжаем к Мариэтте Сергеевне. Она и слушать не хочет. Тамара Казимировна то и дело мне тихо шепчет: «Сейчас я ее уговорю», но Мариэтта Сергеевна действительно вулканирует. Кажется, в злополучном абзаце – вся ее жизнь и судьба. Она требует, чтобы мы отвезли ее в редакцию и отдали статью. Легко сказать – статья занимает пять колонок полосы из шести сверху донизу.
В редакции Шагинян садится внизу, в вестибюле, подняться наверх отказывается и твердит только одно: верните статью.
Я как парламентер поднимаюсь к К. М. Симонову на четвертый этаж. Он невозмутимо произносит:
– Что ж, пригласите ее ко мне. Придется с ней поговорить.
Я пытаюсь объяснить, что она не пойдет. Но в его голове просто не умещается, что кто-то не захочет принять его приглашение. И он повторяет:
– Хорошо, пусть зайдет.
Я твержу свое, он – свое, до тех пор пока В. И. Коротеев, ответственный секретарь газеты, не выпаливает:
– Да он же тебе десять раз уже сказал, что она не хочет к тебе идти, не хочет! И не пойдет.
Только теперь Симонов понял, что происходит, он встает и заявляет официально, как на дипломатическом приеме:
– Тогда я попрошу таким образом. Попросите Мариэтту Сергеевну ко мне…
– Не пойдет!
– …и если она откажется ко мне прийти, передайте, что я крайне сожалею и статью снимаю.
Коротеев хватается за голову: снять статью – значит оставить без материала почти всю полосу.
Я, уже несколько пошатываясь, спускаюсь вниз. Там Трифонова все так же уверенно и так же безуспешно пытается переубедить Мариэтту Шагинян. Она делает мне знак: не мешайте, мол, сейчас я ее уговорю.
Но я – официальное лицо. Передаю Шагинян приглашение главного редактора. В ответ, естественно, крик: не пойду! Тогда я уведомляю, что он крайне сожалеет и статью снимает. Последние слова вызывают у Мариэтты Шагинян настоящий восторг. Схватив у меня статью, счастливая, возбужденная, со сверкающими глазами, она идет к редакционной машине как победительница.
Неунывающая Трифонова сокрушается:
– Жалко, я бы ее уговорила.
А в кабинете Симонова начинают обсуждать – что делать с полосой, оставшейся без главного, почти единственного материала. Перебирают все, что есть в загоне. И набранные статьи, не имевшие никаких шансов выйти в свет, поспешно ставятся в полосу. Наутро, когда выйдет газета, авторы, потерявшие всякую надежду увидеть свои статьи напечатанными, вдруг с радостным удивлением обнаружат свои материалы на газетной полосе.
На следующий день я звоню Асе Берзер, которая редактирует книгу М. С. Шагинян, рассказываю все перипетии безумного дня верстки. Она звонит Шагинян:
– Мариэтта Сергеевна, говорят, вы вчера бушевали в «Литературной газете»?
М. С. Шагинян весело рассмеялась:
– Такие чудаки! Не могли меня уговорить.
7. Захар Семеныч
Как-то я был в командировке в Новосибирске. Местное бюро пропаганды предложило мне выступить с лекцией о Маяковском в одном доме отдыха. Меня встретила миловидная библиотекарша, проводила в маленькую комнатку рядом с читальным залом и попросила подождать. Жду, рассматриваю стенды, вдруг слышу – в мощный мегафон объявляют: «Внимание! Через несколько минут в библиотеке начнется лекция о Маяковском. Читает лекцию известный писатель…» И – мучительная пауза. Смущенный мегафонный голос: «Фамилия очень трудная… Товарищ… Па… Пе… Пе-пе-рин. Все на лекцию товарища Пеперина!»
Входит библиотекарша. Я говорю, что я не Пеперин, а Паперный. Она приветливо улыбается: «Тем лучше». И добавляет: «Дайте, пожалуйста, вашу командировку». Я протягиваю, она читает: «Паперный З. С.» – и тут же расшифровывает инициалы по-своему – не «Зиновий Самойлович», а «Захар Семенович». Хотел было сказать ей, что я не «Захар Семенович», но постеснялся: только что я качал права и доказывал, что я не «Пеперин», а теперь буду препираться насчет имени-отчества. Так я ничего и не сказал. Ладно, думаю, побуду час Захаром Семеновичем. Я-то ведь знаю, что я не Захар Семенович. Ничего страшного. Есть люди, которые всю жизнь носят имя Захар Семенович и – ничего. А библиотекарша то и дело: «Пожалуйста, сюда Захар Семеныч… Здравствуйте, товарищи, к нам приехал из Москвы Захар Семеныч… Все мы знаем и читаем Захара Семеныча!» Потом посыпались вопросы: «Скажите, пожалуйста, Захар Семеныч…»
Я совершенно перевоплотился – держался и говорил так, как если бы действительно был не самим собой, а Захаром Семеновичем.
Встреча закончилась. Библиотекарша выражает от имени всех присутствующих благодарность Захару Семеновичу, я от имени Захара Семеновича желаю им успехов. Мы с библиотекаршей сели в машину и едем: я в свою гостиницу «Золотая долина», а она до своего дома у плотины через Обь. Машина останавливается, плотина, библиотекарша сходит, я прощаюсь. Лунная ночь. Тишина. И вдруг совершенно неожиданно – и для нее, и для себя – я заявляю: «А вообще-то я не Захар Семенович, а Зиновий Самойлович». Услышав это, она просто окаменела – видно, за время встречи она так сроднилась с именем Захар Семенович, что сейчас для нее я не я, а неизвестно кто. Я сел в машину и уехал, оставив ее почти что в окаменелом состоянии.
В Москве я рассказал об этом сыну. Он задумчиво произнес:
– Так вот почему на Руси так много каменных баб…
8. Я читаю лекцию о Чехове
Помню, я писал кандидатскую диссертацию о Чехове под названием «Творчество Чехова третьего периода». Все, что было за рамками темы, перестало меня интересовать. Жизнь сосредоточилась только на третьем периоде. Все, начиная от общефилософских категорий и кончая уличными происшествиями, воспринималось с одной точки зрения: какое это имеет отношение к творчеству Чехова третьего периода?
В 1944 году мне, аспиранту МГУ, предложили поехать в освобожденные районы Молдавии. Спросили о тематике лекций. Естественно, я ответил, что могу читать лекции только о творчестве Чехова третьего периода. Вздохнув, согласились, но попросили хотя бы кратко сказать и о первых двух периодах (это потребовало от меня дополнительной подготовки).
Только что освобожденная Молдавия… Творчество Чехова третьего периода волновало молдаван не в первую очередь.
Но секретарь райкома, куда я выехал, оказался энтузиастом культпросветработы. Он собрал на площади около 500 человек и торжественно сказал, что предоставляет слово товарищу, который специально приехал срочно из Москвы, чтобы рассказать о Чехове третьего периода.
Лекцию выслушали молча. Когда я кончил, секретарь спросил, будут ли ко мне вопросы. Только тут выяснилось, что никто из слушателей не знает русского языка. Вопрос был только у старого молдаванина, который служил в царской армии и помнил формулы военной команды. С трудом подбирая слова, он застенчиво спросил, показывая на меня: «Про что она говорила?»
В своем кабинете секретарь подвел итоги: «Лекция прошла неплохо, с подъемом, но все-таки нужен переводчик».
В следующем селе он снова собрал народ на площади, но мне был уже придан переводчик. Это был молодой человек лет двадцати, он хорошо говорил по-русски и сразу мне понравился. Несколько удивило меня лишь одно: знакомясь со мной, он непрерывно смеялся. Я спросил его, как он будет переводить – каждую фразу сразу или же более крупными частями. Он, покатываясь со смеху, отвечал, что все равно.
И вот я произнес первую фразу: «Антон Павлович Чехов родился в 1860 году в городе Таганроге» и попросил перевести. Мой помощник стал переводить, он говорил минут пять-шесть, причем меня несколько насторожило то обстоятельство, что все очень смеялись, и, во-вторых, как я ни вслушивался, фамилии Чехова в его переводе я не обнаружил. Осторожно выдаю следующую фразу: «Его отец содержал небольшую лавочку, торговал колониальными товарами». Еще пять минут перевода и громкого хохота всей аудитории.
В общем, когда прошли отведенные мне сорок минут, я произносил девятую фразу, Чехову было всего шестнадцать лет.
Но мое время истекло, и я мрачно сказал: «Умер Чехов в 1904 году». Снова смех, аплодисменты, веселые выкрики и общее ликование.
Только потом я узнал, что переводчик вовсе и не переводил моей лекции, а рассказывал разные анекдоты и непрерывно проезжался на мой счет.
На таких неудачах я рос и мужал как лектор.
И когда мне предложили прочитать лекцию о Чехове в районной библиотеке, я даже готовиться не стал. Чего там!
У входа в библиотеку стояли две девушки.
– Вы на лекцию? Заходите.
Я с достоинством отвечал:
– Я лектор.
– О, тогда проходите в эту дверь.
Сзади себя я услышал яростное перешептывание и чей-то голос: «Как просто держится!»
Стараясь держаться как можно проще, я вошел в комнату. Меня встретила директор библиотеки:
– Понимаете, в чем дело, у нас в библиотеке был ремонт, потом он кончился, но наши читатели не знают, что он кончился, и поэтому еще не ходят… Впрочем, идемте. Медлить нельзя.
Она повела меня в читальный зал. Там сидело человек тринадцать (считая меня и ее). Они сосредоточенно занимались, готовились к сессии.
– Закройте дверь, никого не выпускать, – скомандовала директор тихо, но решительно. И громко объявила:
– Товарищи! Сейчас вам придется прослушать лекцию о Чехове. Я предупреждала. – И добавила вполголоса, обращаясь ко мне: – Начинайте скорей, не мешкайте.
Бедняги читатели охнули от неожиданности, но поняв, что деваться некуда, покорились своей участи. А я между тем уже быстро сообщал, что А. П. Чехов родился в 1860 году в городе Таганроге в семье мелкого торговца, имевшего лавочку колониальных товаров. Семья Антона Павловича состояла из… и т. д. и т. д.
Вскоре я обнаружил, что из двенадцати человек лишь один внимательно меня слушает. Это был пожилой гражданин в валенках с галошами, но в лихо надвинутом черном берете. Я мысленно его назвал пират-пенсионер. Все остальные занимались своим делом. Аудитория жила своей жизнью, не имевшей ко мне никакого отношения. А этот буквально впился в меня, активно «общался» со мной. То он одобрительно кивал мне, давая понять, что я на верном пути, то вдруг лицо его выражало тревогу, то он снова за меня радовался. Он смотрел мне прямо в рот, жадно ловя каждое слово, причем его собственный рот был широко открыт, что свидетельствовало о высшей форме внимания, внутренней сосредоточенности.
Наконец я дошел до конца, до 1904 года, когда Чехов умер.
– Какие будут вопросы?
Был один вопрос, и, разумеется, его задал мой пенсионер.
Он сказал:
– Вот вы говорите, что А. П. Чехов умер в 1904 году. А я, между прочим, был на похоронах Антона Павловича, похоронили мы его на Новодевичьем кладбище, как сейчас помню. И было это не в 1904 году, а в 1907-м.
– Позвольте, – попробовал я возразить, – но ведь известно, что Чехов умер за один год до Революции 1905 года, что он, так сказать, слышал орудийные раскаты начинавшейся русско-японской войны…
– Какие раскаты, когда я сам был на похоронах! Вы еще молодой человек, вы тогда были маленьким. Скажите, вы были на похоронах?
Честно говоря, лично я не был на похоронах Чехова, но твердо знал, что умер он в 1904 году. Весь ужас был в том, что у меня не было никаких доказательств, литературы с собой я не брал, а пенсионер действительно был на похоронах.
Тут все слушатели оживились, оставили свои конспекты. Они ехидно поглядывали на меня. В самом деле, пришел, отнял сорок минут, а сам не знает, когда умер Чехов. Желая меня выручить, директор спросила, какие будут еще вопросы. И вопросы посыпались один за другим. Но обращались все уже не ко мне, а к пирату-пенсионеру. Он выходил из комнаты в окружении всех слушателей, объяснял им, кто жена Чехова, кто сестра, а я остался один.
Директор написала мне в отзыве о лекции: «Удовлетворительно» – видно было, что она завысила отметку только из жалости.
9. В погоне за поездом
Летом 1974 года группа литераторов выехала из Москвы на праздник «Дни советской литературы в Грузии». Пробыв несколько дней в Кутаиси, мы уже почти ночью должны были спешить на поезд Кутаиси – Тбилиси. Кутаисцы устроили нам глубоко грузинский прием в «Золотом шатре». Каждому члену делегации вручают кувшинчик, полный вина. Крик: «По автобусам!» – то есть по двум роскошным «Икарусам». Нам дают пять минут на сборы. И только в этот момент, последний миг, гром не грянет – мужик не перекрестится, на охоту ехать – опять же собак кормить и как там еще говорится? – только сейчас я вспоминаю, что я не собрался. Вечная моя несобранность – вещей, мыслей, поступков. И всю-то жизнь меня разбирает и ни разу еще не собрало.
Вхожу в мой номер новой гостиницы «Хвамли», где ничего еще не работает и так удобно душе среди первобытной дикости пока еще не начавшегося сервиса, – вхожу, стало быть, в номер, где весело, лихо, нагло и безответственно громоздятся вокруг мои вещи, сувениры, сумки…
Пора, пора, и вот я, искони не собранный, принимаюсь собираться, укладываться – как раз в тот момент, когда остальные члены группы, собранные, уложенные, ухоженные, элегантно садятся со своими кофрами в автобусы и комфортабельно, феше– (я сказал бы) небельно чешут на вокзал. А я, мятежный, все еще дифференцирую, складываю, раскладываю элементы чемоданного бытия и наконец, с сувенирной шляпой-сомбреро на голове, с чемоданом, сумками, связками купленных книг да еще с кувшинчиком, полным вина, спускаюсь, похожий на Дон Кихота, Санчо Пансу и его осла, вместе взятых, и вижу – все уехали, стоит Гурам Панджикидзе, и он удивленно окидывает взглядом мою кладь, похожую на виноградную гроздь, и с акцентом спрашивает: «А уи не уехали?» Нет, я опоздал, о, это сомбреро, соскальзывающее с этой головы, этот кувшинчик, который плещется вином, как вся моя нервная система, а Гурам подзывает двух грузин и просит их отвезти меня на вокзал. Может быть, я успею, хотя, если верить часам, успеть невозможно.
Один тихо простирается за рулем, другой садится с ним рядом и ласково жужжит ему: «Ж-ж-жь-ми», и тот «ж-ж-жь-мет», а сосед водителя включает радио или магнитофон, и вдруг в машину с гиканьем, оханьем врываются бешеные грузинские танцы, как дробный топот сотен сороконожек, как черт знает что, и я уже не просто слушаю эту пляску, свистопляску, эту шахсейвахсей человеческих конечностей, я уже в потоке этой музыки, мы несемся как ветер, наезжаем на запретительные «кирпичи», но сосед строго указывает водителю ехать только там, где нельзя, и, наконец, вдруг – вокзал.
Поезда нет. Сосед водителя с потрясающим переключением душевных скоростей, после езды-полета, выходит не торопясь и заводит со стоящими у вокзального здания неспешный такой, спокойный, солидный разговор на тему, что поезд ушел. Затем он возвращается к нашей машине и объявляет: «Все в порядке!» Как? Почему? Что, поезд не ушел? «Нет, – говорит он, – поезд ушел, но мы его да-гоним». Идея, опьяняющая, как догнать и перегнать, надо бы вернуться в гостиницу «Хвамли», к милому Гураму, как все его зовут, Гурамчику. Но так колотится в машине пляска, так бьется сердце, что я безропотно сажусь со своими обаятельными гидами, снова автополет, снова «кирпичи», на которые мы только и летим.
Страшно и весело нестись под невероятную музыку по темным улицам Кутаиси-Риони вдоль железной дороги, из-под колес то и дело выпархивают собаки, куры, но живность в Грузии великолепно натренирована, знает, что шутки плохи, и всегда успевает в последний миг выскочить из-под джигитски несущегося колеса судьбы. Логически рассуждая, я понимал, что на самом краю гибели, но душа смертно играла, и танцевала, и пела.
И вот уже с маху, с налету накатывается на нас вокзал Риони, видишь? – поезд стоит, теперь все зависит от тебя, дарагой, меня передают, как переходящее знамя, другим грузинам, стоящим в вагоне, с девизом, паролем, магическим словом – «Ат Гурамчика!», «Ат Гурамчика», и я уже богоизбранная особа – наместник Гурамчика на земле; мои вещи, как бесценный клад, несут, и вот уже я в вагоне среди родимых сочленов по делегации.
10. На парусе против ветра – об Аркадии Райкине
Хорошо помню, как я в первый раз увидел Райкина на сцене. Москва. 1932 год. Театр миниатюр – в помещении бывшего театра Мейерхольда на ул. Горького, ставшей теперь снова Тверской. Сейчас там Театр Ермоловой. Шла эстрадная программа, если не ошибаюсь, «Не проходите мимо!». Появляется ведущий – стройный молодой человек (тогда ему было 21 год). У него такая милая улыбка – еще ничего не сказал, а уже понравился. Память сохранила его рассказы, вернее показы. Например: один артист долго служил в балете, привык все движения души изображать телодвижениями. Его перевели на эстраду, он стал чтецом, но от прежней привычки – все наглядно показывать – освободиться не может. И вот он читает стихотворение Пушкина «Узник»:
– Сижу (присел) за решеткой (скрестил пальцы) в темнице (закрыл глаза) сырой (сплюнул), вскормленный (похлопал себя по животу) на воле («вольно» помахал руками) орел (руки – крыльями) молодой (показал рукой – вот сколько от полу).
И все это в быстром темпе, ритмично, слово-изображение, слово-изображение, а на последних словах: «Лишь ветер да я» – как будто улетает, уносится порывом ветра. И вслед ему – аплодисменты, смех, гул одобрения.
Или старичок-пушкинист. Он ничего не знает – да и знать не хочет, – кроме своего обожаемого Пушкина, иногда так заходится, что говорит восторженным речитативом: «Заме-ча-а-а-тельный поэт». Это уже почти колоратура.
В молодом Райкине не просто угадывался, но уже виден был необычайный юморист. Что это значит? Истинный юморист – не тот, кто старается публику рассмешить, а тот, кому самому смешно, и он запросто делится смехом.
Его формула: не «Я сделаю вам смешно», а «Нам с вами смешно», у нас – улыбка на двоих.
Позднее Райкин вспомнит один из первых своих номеров. Он еще студент театрального училища. Это была пародия на завзятого руководящего докладчика, солидного, толстого (подкладывалась «толщинка»). Самоуверенный «главнюк» выкрикивал бессмысленные призывы. И кончался номер совсем пародийной командой – вперед за… за что-то уже совсем несусветное.
Аркадий Райкин, 1970-е. Архив семьи Паперных
Однажды Райкин должен был с этим номером выступать в детском доме по случаю праздника – октябрьской годовщины. Пришел вовремя, но оказалось, что другие участники концерта запаздывают. Ему говорят: начнем с вас. Он: но у меня же карикатура! Нет, нет, возражают, начинайте, наши ребята не могут долго ждать, сразу выйдут из берегов. Деваться некуда, выходит Райкин на сцену с выпученными глазами, хрипло выкрикивает свои несуразные лозунги. Но никакого впечатления. Приняли за взаправдашнего оратора. Сидят, вполголоса говорят о своем. Райкин еще более подчеркнуто комикует – то же самое. Зал живет своей жизнью. Оратор выпаливает свое последнее нелепое указание и уходит. За кулисами прислонился к стене. «О господи, – говорит себе, – провал, стыд, клянусь – никогда не буду больше выступать!» И в этот момент грянул «Интернационал». С тех пор, признается Райкин, я всегда вздрагивал при звуках этого гимна.
Он прожил большую жизнь, но внутренне, душевно он так и не дожил до старости. Не было у него покоя, заслуженного отдыха. Тот начальник, оратор, которого он изобразил в молодые годы, оказался спутником на всю жизнь. Он запрещал, запугивал, не дозволял, с елейной участливостью не советовал, редактировал текст артиста как свой собственный. А порой наоборот – пробовал задобрить.
– Случилось так, – рассказывает Райкин, – что мои отношения с секретарем Ленинградского обкома партии обострились до предела. И в самый разгар конфликта я получаю высочайшее – по местным условиям – приглашение: побыть летом с семьей на ленинградской правительственной даче. Мы поехали. Входим – обомлели. Роскошная дача, чуть ли не целый гарнизон обслуги. Там есть все, что человеку надо, и еще много чего сверх того.
Обо всем этом Райкин говорит с возмущением, с обидой – только не с умилением.
Я по наивности спрашиваю:
– Наверное, в конце вам предъявили огромный счет?
Он смеется и называет микроскопическую сумму, сущие мелочи.
– Вот как они живут. Если у тебя есть все, значит, тебе надо срочно помочь. Жил все лето, как сыр в масле катался – так надо тебя освободить от уплаты.
Я смотрю на Райкина, на его почти невозмутимое лицо с еле заметной презрительной усмешкой и думаю: невозможно его задобрить, соблазнить, купить, заставить быть сговорчивым, послушным. Ничем не добиться – ни кнутом, ни пряником.
После очередной баталии с начальством Райкин попадает в московскую городскую больницу. Я пошел навестить его. Вхожу в палату. На кровати сидит седой человек, сгорбившись. Как-то пригорюнился. Видно – невесело на душе. И только вглядевшись, узнаю – это он.
У него мерцательная аритмия сердца. Он объясняет: то оно работает так (редкие удары рукой по столу), то – так (частые удары).
Был бы он благоразумным, покладистым, умел бы понимать начальство с полуслова – все было бы в порядке. И не лежал бы в больнице, и сердце бы не «мерцало». Одно только – это был бы не он.
Вспоминаю два его вечера подряд в Центральном доме литераторов. Председательствовал Лев Кассиль. В зале такая атмосфера, как будто нет больше бюрократов, все бежали куда-то. Райкин захватил власть! Он не стал брать почту и телеграф, но, кажется, взял штурмом писательский клуб.
В общем-то литераторы – публика довольно придирчивая, даже порой кислотно-скептическая. Но сейчас они сами на себя не похожи – успех совершенно шквальный.
Как говорил Шаляпин, раздавительный.
Райкин на сцене и он же, стоящий не на подмостках, а на земле. На сцене его лицо – многолико, ряд волшебных изменений милого лица, он как будто заново ваяет свое лицо. И вот он же – дома, в компании. Лицо как будто отдыхает от сцены, от разительных перевоплощений. Оно как штиль после бури. Особая райкинская невозмутимость, почти до бесстрастия. Даже улыбка – скорей намек. Сколько я ни встречал его – никогда не видел, чтобы он хохотал, смеялся до упаду.
А как он рассказывал анекдот… Тихо, доверительно, вполголоса: а это вы слышали? Нет? Один… грузин, еврей, чукча…
Утесов вкладывает в анекдот весь жар души, оживленно жестикулирует, он в этот момент как на сцене, даже если он рассказывает лишь одному собеседнику.
Утесов и Райкин – рассказчики двух разных школ, двух направлений. В первом случае – азарт, волнение, жесты, слитые со словами, улыбка (не намек, а сама улыбка, готовая вот-вот перейти в хохот). И – прозрачная акварель, так не похожая на буйную живопись.
Как-то собрались было в Дубултах погулять – Райкин, его жена артистка Рома и я. Аркадий Исаакович вдруг вздохнул: «Ну как гулять? Начнут останавливать, спрашивать: “Вы Райкин? Правда? Неужели? Не может быть!”» Я пообещал, что буду его оберегать. И только мы вышли на улицу, как уже к Райкину приближается человек – идет и сам себе не верит. Подходит, сам, можно так сказать, блаженно-остолбенелый: «Вы правда Райкин?» Как будто все это во сне и боится проснуться. Я бросаюсь на защиту Райкина: «Нет, не Райкин, просто удивительное сходство, но – не он». Счастливец сразу как-то тускнеет, сновиденье кончилось. Он хочет уйти, на лице страдание – не Райкин. И тут я слышу голос самого Райкина: «Не надо… Да, я Райкин». Он говорит прохожему приветливые слова, и тот уходит – теперь уже окончательно счастливый.
Почему Райкин открылся, не стал играть с незнакомым человеком в прятки? Не захотел, чтобы тот уходил огорченный и разочарованный. Был рад доставить радость другому.
Я не раз замечал у него эту черту: он относился к любому человеку как к своему зрителю и чувствовал себя перед ним в долгу.
– Если на моем концерте, – говорил он, – кто-то стал разговаривать с соседом – не надо его винить. Может быть, дело во мне самом, я сегодня не совсем в форме и зритель это подсознательно почувствовал.
Как на уроке: дети начали болтать – учитель, взгляни строго не на них, а на себя.
Однажды я провел у Райкина в Ленинграде целый день. Он рассказывал, сколько сил и нервов тратит каждый раз, когда утверждается спектакль. Не меньше, может быть, чем на работу над самим спектаклем.
Потом стали собираться актеры, чтобы вместе с ним ехать на небольшом автобусе на вечер во Дворец культуры ткацкой фабрики. Мне понравился стиль отношений Райкина с актерами – простой, естественный. Если смотреть со стороны, не зная, кто здесь руководитель театра, – было бы трудно догадаться. В дороге весело переговаривались и так же весело, на равных препирались. Не чувствовалось никакой иерархии.
Во Дворце культуры Райкин взял меня с собой в грим-уборную. Я стал отказываться: не надо, буду отвлекать. Но он настоял. Сел перед зеркалом и долго, внимательно смотрел на свое лицо, словно набираясь сил перед спектаклем – как перед сражением.
Я сказал, что, когда Лев Толстой писал «Войну и мир» и работал над главой о Бородинском сражении, он внимательно изучал Бородинское поле. А вернувшись домой, написал в дневнике примерно так: теперь только дай бог спокойствия.
Райкин сказал:
– Спокойствие… Мне это сегодня нужно больше всего.
Спектакль шел с огромным, нарастающим успехом. Восторг зала достиг высшей точки, когда Райкин стал рассказывать короткие анекдоты-сценки.
Приходит старушка в телеателье:
– У меня плохо телевизор работает. Вы яво поменяйте.
– Это должен мастер решить.
– А вы и яво поменяйте.
– Такими вопросами занимается трест.
– А вы и яво поменяйте.
И так бабушка требует замены на все более высоком уровне. А когда она доходит до самого главного человека в стране, собирается сказать, что и «яво» тоже надо поменять, ей, не давая договорить, испуганно и предостерегающе грозят пальцем: «Бабушка!»
В ту пору подобные сценки считались не просто крамольными, но запретными, и зал буквально взорвался аплодисментами.
Жена Райкина артистка Рома рассказывает:
– На гастролях в Москве мы с Аркадием жили в гостинице «Москва», квартиры еще не было. Возвращаемся в свой номер после спектакля, оба еле живы, особенно он – в ту пору он себя совершенно не щадил и участвовал чуть ли не во всех номерах. Выключили телефон, теперь только одна мысль – спать. Вдруг звонок, открываю – на пороге Гердт. Я говорю: ты знаешь, мы тебе всегда рады, но сейчас просто валимся с ног от усталости. Приходи в любой другой день. Он отвечает: понял, ухожу, только – один анекдот.
Ну, анекдот – святое дело, да, проходи, сядь на минуточку.
После его анекдота я вспомнила другой, а там пошло-поехало. Чувствую, у меня что-то вроде второго дыхания.
В три часа ночи Райкин встал из-за стола: нет, говорит, я больше не могу, только спать. И пошел в спальню. А мы с Гердтом так разговорились – куда усталость делась.
В пять часов ночи дверь из спальни открывается, выходит Райкин… Ну, вы знаете, что он может хорошо одеться. Но здесь – я его таким разодетым не помню. Как будто собрался на самый важный прием. Сел за стол и барабанит двумя пальцами.
Я испугалась:
– Аркаша, что с тобой?
– Ну как же, у нас ведь гости…
Гердт закричал:
– Всё, ухожу, исчезаю!
И действительно исчез.
Так искусство Райкина столкнулось с могучим напором Гердта-рассказчика – и одолело его.
Мне доводилось писать юмористические тексты для Райкина и для Образцова. Какая разница! Сергей Владимирович четко и однозначно формулирует задачу. Например, написать текст для конферансье в «Необыкновенном концерте». Надо, чтобы текст ведущего был неостроумным, но вызывал бы смех. И вот я читаю то, что сочинил. Образцов внимательно слушает, а потом вдруг говорит:
– Стоп! Тут конферансье сострил. Это нарушение условия. Мы договорились, что он говорит неостроумно, но так, чтобы все смеялись. А у вас он сказал остроумную фразу. Над чем же мы тогда смеемся?
И – Райкин. Делает мне предложение – написать смешную песенку о невидимке. На следующий день я прихожу и читаю. Он слушает, а потом вдруг говорит:
– Да… Хорошо… Но у меня сейчас другое… А что, если так?
И делится совершенно новым замыслом.
Автору-юмористу удобнее и спокойней работать с Образцовым. Но увлекательней – с Райкиным.
После своей кончины Аркадий Райкин от нас не уходит. Он остается – как будто чего-то не доделал и просто не может, не вправе уйти.
Вот он, уже пожилой, но, как всегда, молодым, стремительным шагом выходит на сцену – необыкновенно весело, почти выбегает, словно боясь опоздать на свидание.
Мгновенным движением руки снимает с лица маску и – тупорылая примитивная физиономия сменяется милым, чуть улыбающимся подлинно райкинским лицом. Эти «возвраты» артиста к самому себе – как эмоциональные толчки. Райкин, может быть, как никто, заслуживает слова – лицедей.
В компании сидит немногословный, не старается завладеть застольем, словно он и не Райкин, а дальний родственник того, знаменитого Райкина.
Генрих Манн, говоря об освободительных идеях русских классиков, называет литературу революцией до революции. Можно сказать, что Райкин – это перестройка до перестройки. Борьба против казенщины, культа, застоя в ту пору, когда все это было системой. Когда хамство было госхамством.
Вся жизнь артиста была трудным, почти невозможным плаванием на парусе против ветра. Парус рвется, голова седеет, ветер все сильнее, а сердце «мерцает» все больше.
Устное послание ко дню 75-летия, 28 ноября 1986. Театр эстрады
Дорогой Аркадий Исаакович!
Тридцать лет назад Э. Г. Казакевич готовил к изданию альманах «Литературная Москва». Материалы были очень острые, и сотоварищи Казакевича по изданию предупреждали его, что альманах может вызвать критику, а некоторые вещи и вовсе непроходимы. Но он отвечал притчей:
– Один человек, живший в небольшом городке, решил сбрить себе бороду. И пошел посоветоваться к учителю – главному местному авторитету. Учитель выслушал и сказал совершенно категорически: «Ни под каким видом!»
Но в этот момент учитель сам сбривал себе бороду.
– Учитель, – сказал человек, недоумевая, – но вы же сами…
– Да, но я же никого не спрашиваю, – невозмутимо ответил учитель.
Райкин – наш учитель, который никого не спрашивает. Он говорит о том, что у него на душе, и это совпадает с тем, что на душе у миллионов людей.
Он доказал, что смех, сметь и смелость – слова одного корня.
«Подлинный смех – удел равных», – сказал Герцен.
Бюрократ – это существо, которое все время норовит стать над равными людьми. Его девиз: пусть все равны, но я буду самый равный.
Если он шутит, то считает: смеяться на его остроты входит в обязанности подчиненных.
Если ему говорят: «Я вас люблю», он изрекает: «Пишите заявление».
Он настолько исполнен духа казенщины, что умудряется даже ругаться казенно. Говорит не «Идите к такой-то матери», но – «Давайте пройдем к такой-то матери».
Философию бюрократа можно выразить переиначенной строкой из песни:
Снова замерло все до запрета…
Его отношение к нижестоящим исчерпывается щедринской формулой: «Невиновен, но не заслуживает снисхождения».
Сколько мы натерпелись от бюрократов, чинуш, мертвых душ, как их называл Маяковский – главначпупсов! Но есть у нас и утешение, есть защитник. В то время, когда бюрократ мордовал нас, Райкин смело атаковал бюрократа.
Сейчас у нас идет процесс демократизации. Что это значит? А это – процесс распространения боевых качеств Аркадия Райкина на все остальное количество населения.
Дорогой Аркадий Исаакович!
Желаю вам новых творческих успехов! Чтобы вы могли говорить все и вам бы за это не было ничего!
11. «Мне нужен смех, друзья, движенье…» – о Леониде Утесове
У каждого артиста есть нечто вроде большого и малого круга кровообращения. Большой круг – зрители, телезрители, радиослушатели. Малый круг – домашний, приятельский.
Леонид Осипович Утесов – один из самых знаменитых королей эстрады. Как подсчитать, сколько тысяч и тысяч раз звучал его голос – с граммофонов, патефонов, магнитофонов, радиол, проигрывателей, по радио, с телеэкрана. Он был виден и слышен издалека. Широко шагнула его слава. Она была и остается долговременной и прочной. Немало певцов вырывались к свету рампы, становились модными и потом исчезали во тьме забвенья. А слава Утесова – не мимолетная, не похожая на минутную вспышку – разгоралась все больше.
И в то же время Леонид Осипович превосходно себя чувствовал в «малом круге» – среди друзей, знакомых, в веселой компании.
Мне посчастливилось видеть его вблизи, встречаться с ним, переписываться, обмениваться шуточными стихотворными посланиями.
Лето 1963 года я проводил под Москвой, в Переделкинском доме творчества. Там жили в это время Леонид Утесов и Аркадий Райкин – ни больше ни меньше. И вот я сижу с ними обоими в столовой за одним столом. Это была, пожалуй, самая веселая пора в моей жизни. Оба они – Утесов и Райкин – были прекрасно настроены и охотно делились рассказами о смешных, анекдотических историях. При этом манера «повествования» у них была совершенно различная. Райкин обо всем говорил тихо, сдержанно, невозмутимо. Лицо – все время подчеркнуто нейтральное к тому, о чем речь.
Совсем другое дело – Леонид Осипович. Он рассказывает увлеченно, азартно, на лице – самый выразительный «миманс». Говорит и всего себя вкладывает в каждое слово.
Когда мы с ним расстались, мне очень его не хватало, и я стал ему писать. Он отвечал на каждое «послание». С тех пор я уже хорошо знал, что ни одно мое письмо не останется без ответа. Непременно стихотворного. И уж конечно веселого, острого, озорного.
Посылаю ему свою книжку о чеховской «Чайке». Через несколько дней приходит ответ.
Театром Горького зовут –
на занавесе «Чайка».
Я не пойму, в чем дело тут?
Паперный, отвечай-ка!
А в Горьком на заводе
машина «Чайка» выпускается,
для Антон Павловича вроде
компенсация получается.
В одном из своих писем-стихотворений Утесов пишет:
Войдите в мое положенье:
мне нужен смех, друзья, движенье.
А главное – нужны мне уши,
меня желающие слушать.
Леонид Утесов. Архив семьи Паперных
Леонид Осипович – один из самых общительных, контактных людей, с какими мне приходилось встречаться. Когда он говорил с одним человеком, рассказывал ему что-нибудь смешное или пел какую-нибудь забавную песенку – он затрачивал при этом столько усилий, как будто перед ним не единственный слушатель, а большая аудитория. Это был костер, который мгновенно разгорался и уже пылал в полную силу, не затухая.
Помню, в том же Переделкине Леонид Осипович все время предлагал гулять. Я, естественно, радовался этому, но не раз говорил – не без занудства, – что мне нужно заниматься. Он шутя возражал: «Скажите, сколько вы получаете в вашем институте? Посчитаем, сколько это будет за один час, пойдем гулять на час, и я это время оплачу».
В последние годы жизни Леонида Осиповича круг его друзей-собеседников поредел, и он страдал от этого. Я стал замечать: звонишь ему, и редко бывает «занято». Значит, меньше людей стало ему звонить.
Но тогда, в 1963 году, Утесов все время находился в центре компаний, был, что называется, душой общества, сразу же обрастал спутниками по прогулкам. Помню, идем мы с Леонидом Осиповичем по аллейке, а навстречу шагает мой учитель Николай Каллиникович Гудзий. Подходит и говорит:
– Леонид Осипович, вы знаток песни. Может быть, вам интересно будет услышать бурсацкий пародийный вариант песни «Разлука ты, разлука».
Утесов, конечно, говорит, что ему очень интересно, и Гудзий начинает петь длиннейшую песню. Поет он, страшно детонируя. Когда он кончает, Утесов с серьезным видом произносит:
– Николай Каллиникович, вы очень правильно делаете, что занимаетесь древнерусской литературой, а не дирижируете оркестром. Мне часто приходится слушать домашнее исполнение песен. Порою фальшивят. Вы же умудрились исполнить песню на мотив «Разлуки» так, что у вас не было ни одной нефальшивой ноты. Это уже какое-то редкое умение! Так что продолжайте заниматься литературой и не пробуйте ни дирижировать, ни петь.
Гудзий смеется, добродушно и весело чертыхается.
Письма были большой поддержкой и утешением для Утесова, не представлявшего жизни без «смеха друзей, движенья».
Его дочь Эдит рассказывала: когда он получал письмо от доброго приятеля, он объявлял: «Меня нет!», запирался в своем кабинете, чтобы сочинить в ответ достойную эпистолу.
Может показаться странным: Утесов был окружен такой симпатией, вниманием, любовью народа. Откуда же могло возникнуть ощущение, что ему недостает внимающих ушей?
Однако слава славой, но кроме нее есть еще непосредственный человеческий контакт. Есть кроме огромных залов и микрозалы дружных компаний, и театр одного собеседника. Самые оглушительные аплодисменты не заменяют тепла простого человеческого рукопожатия.
В своих письмах Утесов совершенно свободен, непосредствен, непринужден. Запросто обращается с грамматикой:
Высоко Ваши чтя старанья,
флаг дружбы высоко держа,
люблю высокого я званья
в родительного падежа!
А стихотворное послание «Являя подвиг беспримерный» кончалось такой припиской:
Паперный! Вам дано заданье:
Расставьте знаки препинанья!
За несколько месяцев до смерти Леонид Осипович позвал меня к себе и вручил рукопись своих стихов – за многие годы.
Л. О. Утесов был высокопрофессиональным певцом и сугубо самодеятельным поэтом. В его стихах чувствуется и наивность, и просто технические промахи. Но обаяние личности Леонида Осиповича, его всегдашнее неравнодушие, отзывчивость, устремленность к собеседнику («А главное – нужны мне уши, меня желающие слушать»), юмор, без которого вообще нет Утесова, – все это живет в его стихах и придает им неповторимое своеобразие.
Много пишет он о времени, о пролетающих годах, о старости. Но никогда не жалуется на то, что ему много лет, отбивается от старости, отшучивается от нее.
Мне старости не нужен ореол,
Мне нужно молодеть, не быть на иждивеньи.
И если смело до шестидесяти дошел,
Хочу идти в обратном направленьи.
А с жизнью договор такой я заключу:
До коммунизма смерть пускай меня забудет.
А там уж проживу я сколько захочу,
Поскольку по потребностям все будет.
Годы идут, ему уже за восемьдесят, но тон его стихов все такой же мажорный.
А стихотворение «У зеркала» завершается признанием:
Проходит все, я это твердо знаю…
Глаза уже не те, но те еще желанья.
В стихотворении, посвященном Маяковскому:
Чуть утром спросонья
глаза открываю,
мне бы свою работу начать,
а я почему-то
перо хватаю
и начинаю
стихи
писать.
Это было для Л. Утесова постоянной потребностью. Не совсем верно называть его стихи только самодеятельными. При всех их несовершенствах они как бы на пути к тому, чтобы стать профессиональными. Читаешь их, и перед тобой проходит биография автора.
Много стихов – в защиту, в поддержку джаза. А вот четверостишие, написанное в момент слабости:
Бойцы за джаз! Я джаза меч
На берегах Невы держал.
Но я устал, хочу прилечь,
И я борьбы не выдержал.
Леонид Утесов – непременный и незаменимый участник веселых, полуимпровизированных вечеров, капустников, «посиделок», «междусобоев» – в Центральном доме литераторов, в Доме актера, во многих других Домах московской интеллигенции. Его можно было видеть на юбилеях и шуточных «антиюбилеях», когда юбиляра не хвалят, не превозносят до небес, а, наоборот, рубают ему в глаза со всей, так сказать, прямотой. Утесов чувствовал себя как дома в стихии шуток, эстрадного озорства, выдумки, импровизации.
23 апреля 1969 года Л. Утесов выступает в Центральном доме литераторов. Поет пародийную песенку о Домах творчества.
Начинает громко, подчеркнуто торжественно. Дома эти:
Раскинулись очень широко –
Как самый широкий экран.
Писатель уехал далеко
Писать эпопейный роман.
– Дайте проигрыш! – восклицает Утесов. – Но, товарищи…
Напрасно романа читатели ждут –
Отрывки прочтут, зарыдают.
А этих романов тома издают,
И след их вдали пропадает…
Горестно махнул рукой и тихо говорит:
– Пел бы еще – душат слезы[13].
12 декабря 1981 года я приехал к Леониду Осиповичу. Это было накануне «Устного журнала» в Центральном доме литераторов, где я должен был выступать со «страницей» об Утесове. И – за три месяца до его последнего дня.
Я решил взять у него интервью. Задаю ему вопросы, на которые он отвечает с ходу, почти без паузы.
– Ваш любимый артист?
– Чаплин.
– Ваше любимое блюдо?
– Фаршированная рыба.
– Ваше любимое изречение?
– Все, что больше, то лишнее.
– Ваш любимый анекдот?
– Про Николая Второго.
Я такого анекдота не знаю, и он начинает увлеченно рассказывать:
– Однажды во время войны Николай Второй прибыл на передовые позиции. Вдруг летит вражеский снаряд и дымясь падает к ногам царя. Еще секунда… Но в этот момент какой-то солдатик хватает снаряд, бросает его в рощу, где он и взрывается.
Царь спрашивает:
– Как фамилия?
– Так что Никифоров, Ваше Величество!
– Женат?
– Так что холост, Ваше Величество!
Царь говорит:
– Ах так, позвать сюда князя Голицына.
Князь является.
Царь:
– Князь, полковник Никифоров просит руки вашей дочери.
Князь мнется.
– Понимаю. Князь, генерал Никифоров просит руки вашей дочери.
Князь:
– Ваше Величество, генералов много…
Царь:
– Понимаю. Князь, мой близкий друг Никифоров просит руки вашей дочери.
И в этот момент Никифоров говорит царю:
– Коля, друг, да пошли ты его. Неужели мы без него бабы не сыщем?
Рассказывая этот анекдот, Утесов живо и очень «подробно» изображает царя – как он испугался снаряда, как с облегчением вытирает пот, когда опасность миновала. Анекдот одновременно рассказывается и показывается.
Интервью продолжается.
– Ваша любимая песня?
– Песня протеста.
– Против чего?
– Не против чего, а про что. Про тесто. Короче говоря, «Бублички». И он поет:
Ночь надвигается,
фонарь качается,
мильтон ругается
в ночную мглу.
А я, немытая,
плащом покрытая,
всеми забытая,
здесь на углу…
Купите бублички,
горячи бублички,
гоните рублички
сюда скорей,
и в ночь ненастную
меня, несчастную
торговку частную,
ты пожалей.
– Кто автор?
– Яков Ядов.
– Что он еще написал?
– Много… Вот, например, его частушка:
От среды и до субботы
в нашей бане нет работы,
от субботы до среды –
в нашей бане нет воды.
– Леонид Осипович, я знаю, что вы получаете множество писем от своих слушателей и зрителей. Нет ли среди них особенно любопытных?
– А вот, – говорит он, достает письмо и читает вслух: «Уважаемый Утесов! Случайно в обществе одном слушал Вас по радио, зашел о Вас разговор. В котором узнал молву про Вас, что у Вас имеются в каждом курортном городе свои курорты. По возможности я бы попросил устроить меня на работу в одном из Ваших курортов. Обещаю дружно служить».
Другое письмо Утесову подписано так: «Дочь степей Маруся». Изъясняется «дочь степей» совершенно ясно и недвусмысленно: «Больше всего мне нравится Ваш джаз. Но любить я тоже умею».
– А вот еще, – говорит Леонид Осипович, находя в большой папке письмо, и читает отрывок. Пишет одна женщина.
«Не знаю, такой ли Вы в жизни, как на сцене, но мне кажется, что Вы можете расшевелить даже покойника… Подарите мне одну ночь, но такую, чтобы небу стало жарко, чертям страшно, а главное – чтобы я забыла, что я педагог».
– Что я должен был делать с этим письмом?
– Опубликовать в «Учительской газете»… Продолжим? Назовите самую нелюбимую песню за всю вашу жизнь.
– «Боже, царя храни».
– Самый радостный день в вашей жизни?
– Когда я перестал учиться в гимназии.
– Самый печальный день?
– Когда я уезжал из Одессы. Тогда я пел:
Прощай, прощай, Одесса-мама,
мне не забыть твой чудный вид
и море Черное, упрямо волнами
бьющее о твой гранит.
Твоих садов и парков гамма,
где юность вся моя текла,
прощай, прощай, Одесса-мама,
спасибо, что меня ты родила!
Время летит и уносит с собою Утесова. Но в памяти невредимо живет:
• Поющий голос, незаметно хрипловатый, хватающий за душу.
• Манера говорить с каждым, пусть самым незнаменитым человеком как с равным собеседником.
• Умение не замечать своей популярности, держаться от нее в тени.
• Включенность в разговор без остатка.
• Неуемная, за долгую жизнь ни на каплю не растраченная жажда рассказывать, петь, исполнять, делиться всем, что у тебя есть интересного и смешного.
• Привычка шутить над друзьями, но язвительней всего – над самим собой.
Помню, я еще спросил его:
– Какие люди вам нравятся меньше всего?
– Нытики. На извечный гамлетовский вопрос «Быть или не быть?» я отвечаю так: «Быть. Но не ныть».