Homo ludens — страница 35 из 43

Кстати, редакторское умение, талант, одаренность Аси Берзер Ермилов ценил необычайно высоко.

Как начнется, бывало, летучка, Владимир Владимирович сказанет что-нибудь вроде: «Алкоголики мои, цветики степные, что глядите на меня, сизо-голубые?», тут встанет А. Литвак, загнет что-нибудь неожиданное, парадоксально-хваткое, а здесь и Ефим Дорош, вдумчивый, молчаливый, обронит нечто сугубо, как сейчас любят говорить, взвешенное и – пошло-поехало. Замы кричат Ермилову, что разговор пора сворачивать, «надо номер выпускать», а он и сам любит поговорить и против всенародного трепа никогда не возражал. В общем, летучки только что назывались летучками, они длились часовыми прениями – и, надо сказать, были довольно плодотворными. Реплики Ермилова подбрасывали в общий костер березовые полешки, все гудело, пылало.

Войдет секретарша, скажет, что Ермилова срочно просят к телефону. Он никогда не ответит: «Меня нет», но:

Меня здесь нет, я там, далеко,

За дымкой леса голубой…

Однажды секретарша явилась как-то более торжественно, чем обычно, и произнесла: «Звонит генерал Еропкин». Ермилов задумался – такого генерала он не знал, спросил других членов редколлегии, те тоже слыхом не слыхали. Он взял трубку: «Слушаю!» И вдруг, расхохотавшись, закричал: «Ах ты старый хрыч!» Оказывается, фельетонист Григорий Ефимович Рыклин, которого долго не соединяли по телефону с главным редактором, назвался для пущей важности генералом Еропкиным и – пробился.

Завершались летучки чаще всего довольно проникновенными речами старого писателя Льва Павловича Пасынкова (род. в 1886 г.). Из его мудрых стариковских присловий больше всего запомнилось: «Все мы люди разного безумия». К нашим летучкам это вполне подходило.

С Ермиловым у меня установились почти приятельские отношения, но нет-нет и пробегала между нами черная кошка. Первая размолвка случилась так. Я, давний почитатель Маяковского, хорошо помнил, как Ермилов травил поэта, не забывались строчки из последнего письма Маяковского: «Ермилову скажите, что жаль – снял лозунг, надо бы доругаться». Дело в общем давнее, но у нас в новоермиловской газете о Маяковском не вспоминали, его стихов никогда не цитировали. Ермилов бы этого не допустил, а никто и не предлагал. Мне это вдруг надоело. И вот на летучке, не дожидаясь никакого повода, я делаю такой запрос: «Почему для нашей новой литературной газеты вообще не существует Маяковского? Чем он провинился?» и т. д.

Воцарилась тишина, как бы сказать, не предвещавшая, и прозвучал туманный, издалека, но весьма определенный голос Ермилова. Он не отвечал мне прямо, не называл Маяковского. Он только сказал, ответив по порядку выступлений и дойдя до меня:

– У нас есть в редакции весьма способные сотрудники, но будь у них хоть семь пядей во лбу, если они не поймут главных задач нашего органа, – нам придется с ними расстаться, как бы это ни было жалко.

После летучки расходились молча. Сразу стало ясно, что к чему, треп – трепом, но хозяин тут он, Ермилов.

Правда, и у него был свой хозяин. Тот самый, который…

Иду я как-то по коридору редакции. Навстречу мне как-то и шатко, и валко, какими-то непредсказуемыми шажками продвигается Ермилов. Уже издалека примечаю, что принял он изрядно. Вперил он в меня свой сверлящий взгляд и говорит:

– Вы молодой человек. У вас все впереди. У вас даже ошибок-то серьезных еще не было. Я старше вас и многому могу научить. Запомните мой совет, один – на всю жизнь. Когда вы что-нибудь пишете – не важно что – статью, рецензию, передовую, письмо, что бы вы ни писали… Пишите так, как будто вы пишете только для одного человека, единственного и незаменимого, одним словом – для того самого! И ориентируйтесь только на него.

Это была такая минута, что с него даже хмель соскочил. Это было откровение, излияние. Я бы даже сказал, что для моего собеседника это была исповедь. Он не приспособлялся – он служил и верил. Это был экстаз.

Я понял, что он целиком захвачен тем, что говорил, но его высокий настрой не передался мне. Мне казалось, что до того, который ведет нас от победы к победе, далеко, и как это я буду писать ему, читать свое написанное его глазами. Я только деловито кивнул – мол, само собой, и разговор кончился. Но я его запомнил, и Ермилов порой к нему возвращался.

Образ Ермилова представал передо мной все новыми сторонами. Он не только приспособлялся, но верил, пускай как собака верит в хозяина – называйте как хотите, – при всех его лихих зигзагах, поворотах, разворотах на 180° и т. д. К тому же надо прибавить, что кроме собственных спонтанных перемен поз, изготовок, позиций, то и дело сменялись установки, сыпавшиеся свыше как манна небесная, – то Достоевский наш, то не наш, то «Бесы» направлены против революции, то – против извращений революции, то историк Тарле наш идейный противник, то закадычный друг, то Енукидзе – верный сын партии, то лютый враг, то Риббентроп – наш враг, то друг-верняк и т. д. Пойми, кто может, буйную дурь ветров, как писал, если мне не изменяет память, Алкей, древнегреческий поэт, родился на острове Лесбосе, как сейчас помню – в конце седьмого века до нашей эры.

Ермилов так часто менял свои установки, так часто делал рокировки своих мнений, что понять, что же он в конце концов считает, бывало непостижимо. То есть если его спросить в упор: «Согласны вы, что Пушкин великий национальный поэт?», он с ходу убежденно ответит: «Согласен!»; но если спросить его, например, считает ли он Розу Люксембург представительницей леворадикального течения во II Интернационале, он сразу же начнет вилять, петлять и пуделять. Короче, у него всегда была не точка зрения, а многоточие, и в статье о нем в «Краткой литературной энциклопедии» можно прочитать: «Позже Е. (см. его доклад “За боевую творческую подготовку”, “На лит. посту”, 1932, № 2–3) признал справедливость партийно-общественной критики методологических установок РАПП и собственных ошибок (напр., т. н. концепция “живого человека” и др.)».

Иначе говоря, биография Ермилова состояла из ошибок, их признаний и отмежеваний. Тогда в нашем сатирическом «Ансамбле верстки и правки» ходило такое изречение: «Считаю свое поведение неправильным, а это свое признание недостаточным». Так это про него.

Сегодняшний читатель скажет: ну и тип, что же вы в нем нашли обаятельного? Что мне ответить? – Он был находчивый, веселый, азартный, любил радоваться, да мало ли в нем было подкупающего?

Расчетливый и бесшабашный, он старательно изыскивал себе нужных людей, но и с не меньшим азартом посылал человека подальше, если он в эту минуту казался необязательным. Врагов у него было, повторяю, предостаточно. И вот среди писателей начинает зреть недовольство: Ермилов окружил себя узкой группой сторонников, компаньонов, клевретов, как их там еще – основная масса литераторов не может печататься в «Литературной газете». И к кому побежали жаловаться? Ясно – к Александру Александровичу Фадееву, генеральному секретарю Союза писателей СССР, правой руке или уж там левой ноге товарища Сталина.

Фадеев отнесся к сигналам, донесениям, доносам – в ту пору это все были как бы синонимы – очень серьезно. Еще бы! Ермилов перестраивает газету, с ведома и по поручению Политбюро ЦК ВКП(б) делает ее чуть ли не свободной, призванной выражать общеписательское мнение, якобы ни от кого не зависящее, и тут оказывается, этот орган замкнулся в себе и пускает на свои полосы только избранных по указке Ермилова.

И Фадеев приехал в газету. На встречу с Ермиловым, членами редколлегии, руководителями важнейших отделов. Мне терять нечего, я и так довольно откровенно сказал, что Ермилов ко мне благоволил, не считая некоторых размолвок, и естественно, я был приглашен на встречу с Фадеевым – широкую встречу для узкого круга.

Александр Александрович появился точно в назначенное время, они с Ермиловым старые друзья по РАППу, встретились как родные: «Здорово, Сашенька! – Привет, Вовка!», но это продолжалось всего несколько секунд, Фадеев сел за стол и с ходу начал:

– Положение с «Литературной газетой» очень серьезное. Писатели обижены, что их сплошь и рядом отлучают от их газеты. Всему виной, я прямо скажу, Вовка Ермилов, который еще никак не может освободиться от своих рапповских замашек. У вас печатается маленькая кучка литераторов. Почему не публикуется Валентин Катаев? А Федор Панферов? А Каверин?

Ермилов, нисколько не смущаясь и не пугаясь праведного начальственного гнева, вызывающе парирует:

– Сашенька, где ты видишь писателей? Какие это писатели? Да это же инвалиды пера, паралитики, умственные сироты! Когда-нибудь, в 1925 году, написал поэму и носится с ней как с писаной торбой, а о ней никто и не помнит.

– Нет, Вовка, так нельзя! Дай-ка мне список московских писателей, посмотрим.

Секретарша приносит список, тогда еще не вышедший в свет, не книжный, а машинописный. Фадеев надевает какие-то допотопные очки – очевидно, со времен, когда он партизанил на Дальнем Востоке, – и начинает читать одну за другой фамилии писателей, членов московской – и не только – организации. Надо сказать, фамилии мало кому известны, действительно – когда-то что-то насочиняли, сейчас числятся, их никто не знает. Александр Александрович со все более скорбным видом переходит от одной фамилии к другой и вдруг читает: Хая Передовка. Оказывается, это старая писательница, в годы Октября взяла себе псевдоним, боевой, зовущий куда-то вдаль. Фадеев дико захохотал, швырнул рукопись в угол и, сказав: «Да ну вас к такой-то, – указал к какой, – матери!», выскочил из кабинета.

Ермилов торжествовал. Вообще положение его в газете было довольно прочным. Ситуация была предельно простая. Сталин любил Фадеева. А Фадеев любил Ермилова. Добавлю к этому, что и я себя чувствовал сравнительно вольготно, к тому времени я еще больше сблизился с Ермиловым.

Вдруг собирает Ермилов наш «спинно-мозговой центр», как мы себя называли, – он, я, Ася – и обсуждает всякие критико-библиографические дела. Ермилов откровенно делится своими редакторскими задумками, как сказано в моей пародийной поэм