Homo sacer. Что остается после Освенцима: архив и свидетель — страница 10 из 31

Хотя его физическая смерть должна была наступить лишь некоторое время спустя, он превратился в живой труп в тот самый момент, как принял управление Освенцимом. Он не стал мусульманином, потому что был хорошо накормлен и прилично одет. Однако он полностью утратил уважение и любовь к самому себе, лишился всякой способности чувствовать и быть личностью — он превратился в машину, которой начальники могли управлять нажатием кнопки[102].

Мусульманин становится в глазах Беттельгейма невероятной и чудовищной биологической машиной, лишенной не только нравственного сознания, но и способности чувствовать и реагировать на внешние раздражители:

Возникает вопрос, мог ли организм мусульманина вообще воспринимать сигналы спинного мозга, которые, активизируя лобные доли мозга, претворяются в ощущения и действия?[103] Заключенные превращались в мусульман, когда ничто уже не могло вызвать у них эмоциональной реакции… Хотя они испытывали голод, соответствующий сигнал не достигал мозга в достаточно отчетливой форме, чтобы произвести действие… Другие заключенные старались проявлять заботу о них, когда только могли, и пытались кормить их, но мусульмане уже не могли реагировать на проявления сочувствия[104].

Принцип «никто не хочет видеть мусульманина» оказал влияние даже на очевидца событий: Беттельгейм — выживший свидетель — не только искажает подлинные свидетельства (все свидетели согласны в том, что никто «не проявлял заботу» о мусульманах), но и не замечает, что приносит человеческие существа в жертву призрачной теории, превращая их в вегетативный механизм, единственная цель которого — любыми средствами разделить то, что в лагере сделалось неразделимым: человеческое и нечеловеческое.

2.10.

Что значит «остаться человеком»? Сложность ответа на этот вопрос и необходимость осмысления самой его постановки уже содержатся в требовании, с которым обращается к нам выживший свидетель: «рассудите, человек ли это?» Речь здесь идет, собственно говоря, не о вопросе, а о требовании (Примо Леви: «заповедую вам эти строки»[105]), которое ставит под сомнение саму форму вопроса. Как будто единственное, на что здесь можно рассчитывать, это на отрицательный или утвердительный ответ.

На самом же деле речь идет скорее о том, что значение термина «человек» смещается столь значительно, что трансформируется сам смысл вопроса. Есть некоторая ирония в том, что свидетельства Леви и Антельма[106], опубликованные в одном и том же году, уже в заглавиях словно вступают в диалог друг с другом: «Человек ли это?» и «Род человеческий». Согласно Антельму в лагере под сомнение ставится «квазибиологическая» претензия на принадлежность к человеческому виду, основополагающее чувство принадлежности к одному виду:

Отрицание человеческого достоинства актуализирует квазибиологическую претензию на принадлежность к человеческому виду[107].

Важно то, что вместо термина le genre humain[108], который он должен был бы хорошо знать, Антельм использует здесь технический термин espèce[109]. Но ведь говорит он о биологической характеристике в строгом смысле этого слова (приставка «квази» выступает здесь своего рода эвфемизмом, жестом научной корректности перед лицом фантастического), а не о моральной и политической общности. Именно об этом и следовало бы «рассудить» — а не о человеческом достоинстве, как, видимо, считает Беттельгейм. Задача тем более неясная и масштабная, поскольку совпадает с той, которую ставили перед собой эсэсовцы, что заставляет нас принять всерьез лагерный закон: «не люди, а свиньи».

Сколько бы те герои, которых мы знаем из истории и литературы, ни говорили о любви, одиночестве, страхе бытия и небытия или о мести, сколько бы ни восставали против несправедливости и унижения — мы, тем не менее, не думаем, что им когда–либо вдруг придется провозгласить в качестве единственного и предельного требования основополагающее чувство принадлежности к биологическому виду. Поэтому считать, что под сомнение ставилось само их свойство быть людьми, представляется нам ретроспективной проекцией чувства, ясное представление о котором могло возникнуть лишь позднее. И в то же время именно это чувство переживали узники лагеря непосредственно и постоянно, и именно оно и было пределом стремлений героев прошлого[110].

Что же это за «основополагающее» чувство принадлежности к человеческому виду? И существует ли оно вообще? Когда речь идет о мусульманине, многие, кажется, ищут ответ лишь на этот вопрос.

2.11.

Свидетельство Леви начинается только после того, как дегуманизация уже полностью осуществилась, то есть тогда, когда говорить о человеческом достоинстве стало уже бессмысленно. Он — единственный автор, сознательно претендующий на то, чтобы свидетельствовать от лица мусульман, людей, достигших самого дна, уничтоженных и навсегда канувших в Лету. То, что каждый узник Освенцима в конечном счете так или иначе утрачивал человеческое достоинство, отражено во многих свидетельствах. Однако яснее всего это выражено в том отрывке из книги «Канувшие и спасенные», где Леви говорит о парадоксальном чувстве отчаяния, которое охватывало заключенных в момент освобождения: «когда человек снова начинал превращаться в человека, то есть ощущать себя ответственным…»[111] Как мы можем убедиться, узник лагеря, сумевший в нем выжить, считает, что процесс деградации затрагивал всех без исключения, и признает, что, попав в лагерь, заключенный был обречен оставить человеческое достоинство и ответственность за его воротами.

Несомненно, чрезвычайно важно, что некоторые из них — благочестивый Хаим, молчаливый Шабо, мудрый Робер, отважный Барух — не сдались. Но свидетельство — не для них, не для «лучших». Даже если бы они остались в живых — а «лучшие умерли все»[112], — они бы не стали свидетелями, не могли бы свидетельствовать о лагере. О чем–то другом, быть может, о собственной вере или добродетели (что они и сделали, приняв смерть), но не о лагере. «Свидетели par excellence», или, иначе, те, о ком только и имеет смысл свидетельствовать, «уже потеряли способность замечать, вспоминать, сравнивать, формулировать»[113], и говорить об их достоинстве и приличиях само по себе недостойно.

Когда один из друзей пытался убедить Леви в том, что его спасение имеет провиденциальный смысл и что он «выжил, чтобы свидетельствовать», тот ответил ему гневной отповедью («привилегия выжить и жить и результат кажутся мне несоизмеримыми»[114]), словно в Освенциме стремление сохранить в себе благость, пронести ее через лагерь в мир, живущий по нормальным законам, было недопустимо. В свете вышесказанного следует также рассмотреть мнение Леви о том, что «выживали худшие, те, кто умел приспосабливаться, — лучшие умерли все»[115]. Худшими выжившие являются не только в сравнении с лучшими, то есть с теми, кому успешно приспособиться к лагерным условиям помешали личные качества, но и в сравнении с безымянным множеством всех тех канувших, чью смерть даже нельзя назвать смертью. В этом–то и состоит особая этическая апория Освенцима: это место, где сохранять порядочность недостойно, где тот, кто считает, что сохранил достоинство и самоуважение, испытывает стыд по отношению к тому, кто утратил их вскоре после того, как попал в лагерь.

2.12.

У этого чувства стыда, что тебе удалось сохранить достоинство и порядочность, есть известное описание. Встречая нищих на улицах Парижа, Мальте замечает, что, вопреки его внешнему респектабельному виду и чистым воротничкам, они признают в нем своего и знаками дают понять это.

Воротник у меня чистый, и белье, и в таком виде я могу зайти в любую кофейню даже и на больших бульварах, преспокойно запустить руку в блюдо с пирожными и угоститься. И в этом не усмотрят ничего необычного, меня не обругают, не выставят вон, потому что рука эта — все еще рука человека из приличного общества, рука, которую моют четыре–пять раз на дню… Но есть две–три личности на бульваре Сен–Мишель, например, и на улице Расин, которых не проведешь, которым плевать на мои запястья. Они смотрят на меня и все понимают. Они понимают, что я — свой и только разыгрываю комедию… Им и не хочется портить мне музыку. Они ухмыляются и подмигивают… Кто они? Чего им от меня надо? Может быть, они меня подстерегают? И почему узнают?.. Мне ведь ясно, что это отребье, не просто нищие; да они и не нищие вовсе, тут надо делать различие. Они — отбросы, кожура человеческая, сплюснутая судьбой. Мокрые от ее слюны, они липнут к фонарям и стенам, к афишным тумбам или медленно стекают по улице, оставляя темный грязный след… И зачем та седая маленькая простояла со мной у витрины битых четверть часа, показывая мне старый длинный карандаш, бесконечно медленно выползавший из гадких скрюченных пальцев? Я прикинулся, будто разглядываю разложенные в витрине товары и ничего не заметил. Но она–то знала, что я заметил ее, знала, что я стою и ломаю голову над тем, что она такое выделывает. Потому что я прекрасно понял, что суть не в карандаше: я чувствовал, что это какой–то знак, известный отребью; я подозревал, что она манит меня куда–то, на что–то толкает. И самое странное — я догадывался о действенности договора, определившего этот знак, и не мог отделаться от ощущения, что тут нечему удивляться… А теперь дня почти не проходит без такого подвоха. И не то что в сумерках — среди бела дня, на самых людных улицах появляется вдруг маленький человечек или старуха, кивает, что–то мне показывает и вновь исчезает, будто сделав свое дело. Когда–нибудь им еще взбредет ввалиться ко мне в комнату, они ведь знают, конечно, где я живу, им ничего не стоит подольститься к консьержу