(dignitas поп moritur; le Roi ne meurt jamais[122]).
Отделение достоинства от его носителя и вместе с тем их сущностное единство получает зримое выражение в обряде двойных похорон римского императора (а позднее и французского короля). Во время похорон восковое изображение умершего суверена, репрезентировавшее его «достоинство», как бы становилось живым человеком — его лечили и воздавали почести до тех пор, пока торжественно не предавали огню (funus imaginarium).
В одном ключе со специалистами по гражданскому праву осмыслить «достоинство» пытались также знатоки канонического права. Параллельно они выстроили теорию иерархии церковных «достоинств», которая наиболее полное выражение нашла в трактатах «О достоинстве священнослужителей» (De dignitate sacerdotum), предназначавшихся практикующим священникам. В этих трактатах, с одной стороны, сан священнослужителя возвышался над ангельским чином, поскольку на время мессы тело того, кто ее вел, становилось местом воплощения Христа; с другой стороны, авторы настаивали на этической ответственности, которую сан налагал на священника, чье поведение должно было соответствовать его исключительному положению (священнослужитель должен был воздерживаться от неправедной жизни (mala vita) — например, не прикасаться к Телу Христову, коснувшись прежде срамных частей женщины). Подобно тому как политическое достоинство суверена после его смерти воплощается в восковом изображении, святость священнослужителя продолжает жить в мощах святых (слово «достоинство», прежде всего во франкоязычных регионах, имеет также значение «мощи»).
После того как понятие «достоинство» проникает в трактаты по этике, ему остается лишь аккуратно воспроизвести — а затем и вобрать в себя — форму юридической теории. Изначально подразумевалось, что образ жизни и внешний вид чиновника или священнослужителя должны гармонировать с их рангом (дополнительным значением dignitas с самого начала было соответствие физического облика высокому общественному положению — в традиции римлян именно это качество мужчины является коррелятом venustas[123] женщины). Ныне же эта полая форма одухотворяется нравственным содержанием и узурпирует место и имя отсутствующего «достоинства». И подобно тому как право отделило persona ficta[124] от ее обладателя, так и нравственность, двигаясь в противоположном направлении, спекулятивными методами утвердила независимость поведения индивида от должности, которую он занимает. Теперь «достойной» считается такая личность, которая, даже занимая общественную должность, ведет себя так, как если бы эта должность ей принадлежала. Особенно хорошо это видно на примере представителей тех классов, которые после падения Ancien régime[125], утратили последние гражданские прерогативы, которые еще оставляла им абсолютная монархия. Уже в более поздний период то же явление можно обнаружить в низших слоях общества: они по определению были лишены всякого политического статуса, и просветители всех мастей стали читать им нотации о достоинстве и чести бедняков. И аристократы, и представители низов оказались вынужденными вести себя в соответствии со своим отсутствующим достоинством. Эта связь иногда получает словесное выражение в таких формулировках, как dignitatem amittere или servare[126]. В прежние времена эти выражения обозначали потерю или сохранение должности, сегодня — потерю или сохранение достоинства, принесение в жертву или спасение если не реального общественного статуса, то хотя бы его видимости.
После принятия расовых законов нацисты стали использовать для обозначения юридического положения евреев термин, содержавший указание на достоинство: entwürdigen. Еврей — это человек, полностью лишенный Würde, какого бы то ни было достоинства: просто человек — и именно поэтому не–человек.
Тот факт, что есть случаи и ситуации, в которых достоинство неуместно, был известен всегда. Одним из таких случаев является любовь. Влюбленный может быть каким угодно, но только не преисполненным достоинства, так же как невозможно заниматься любовью, сохраняя достоинство. Древние настолько крепко были в этом убеждены, что считали само имя любви несовместимым с понятием достоинства (verbum ipsum voluptatis поп habet dignitatem[127]) и относили любовные повествования к комическому жанру (Сервий свидетельствует, что четвертая книга Энеиды, которая современного читателя способна расстрогать до слез, рассматривалась как прекрасный образец комического стиля).
Эта невозможность примирить любовь и достоинство имеет глубокую основу. Dignitas — как в юридическом, так и в этическом смысле этого термина — является чем–то автономным по отношению к его носителю. Достоинство становится внутренним императивом, которым руководствуется человек, или внешним образцом, которому он должен соответствовать и сохранить любой ценой. Однако в чрезвычайных ситуациях — а такой чрезвычайной ситуацией является в определенном смысле и любовь — становится невозможным выдерживать даже минимальную дистанцию между реальным индивидом и образцом, на который он ориентируется, между жизнью и нормой. Это происходит не потому, что жизнь и норма, внешнее и внутреннее попеременно одерживают верх друг над другом, но потому, что они смешиваются до полной неразличимости, не оставляя места для достойного компромисса. (Апостол Павел об этом прекрасно знал, так как в Послании к Римлянам он определяет любовь как цель и исполнение Закона[128].)
Еще и по этой причине Освенцим знаменует собой смерть и разрушение всякой этики, основанной на достоинстве и соответствии норме. Голая жизнь, к которой сводится человек, ничего от него не требует и ни с чем не соразмеряется: будучи абсолютно имманентной, она сама становится единственной нормой. «Предельное чувство принадлежности к виду» ни в коем случае не может быть названо достоинством.
Таким образом, та благость, которую выжившим удалось пронести через лагерь — если только имеет смысл говорить здесь о благости, — вовсе не является достоинством. Напротив, выжившие приносят из лагеря на землю людей чудовищную весть о том, что можно утратить достоинство и честь в такой степени, которую себе трудно даже представить, и что жизнь продолжается даже в состоянии полной деградации. И ныне это новое знание становится тем пробным камнем, на котором испытывается и которым измеряется любая мораль и любое достоинство. Мусульманин, будучи предельной формой этого знания, стоит на страже границ этики, формы жизни, которая начинается там, где заканчивается достоинство. И Леви, свидетельствующий о канувших и говорящий от их имени, — картограф этой новой terra ethica, бесстрастный землемер Muselmannland.
Пребывание на грани жизни и смерти — характеристика, которая, как мы могли видеть, постоянно повторяется в описаниях мусульманина, перифрастически именуемого «ходячим трупом». Вглядываясь в стершиеся черты его лица, наблюдая его агонизирующее тело, в позах которого видится что–то «восточное», выжившие сомневаются, что он все еще обладает мерой достоинства, подобающей живому человеку. Однако эта близость к смерти может иметь и другой, более шокирующий смысл, связанный с достоинством или отсутствием такового скорее у смерти, чем у жизни.
Как всегда, именно Леви удалось подобрать наиболее точную и вместе с тем наиболее ужасную формулировку: «Сомнительно, — пишет он, — что их смерть можно назвать смертью». Наиболее точную, потому что мусульманина характеризует не столько то, что его жизнь — уже не жизнь (этот вид деградации в определенном смысле был свойственен всем обитателям лагеря; кроме того, подобный опыт в принципе нельзя считать чем–то радикально новым), сколько то, что его смерть — это уже не смерть в подлинном смысле этого слова. Как раз именно в том, что смерть человеческого существа более не может именоваться смертью (не только потому, что она не имеет значения — такое уже имело место, — а потому, что не может быть названа этим словом), и заключен тот особый ужас, который мусульманин привносит в лагерь и которым лагерь заражает мир. А это означает — и в этом весь ужас слов Леви, — что эсэсовцы справедливо называли трупы Figuren. Там, где смерть уже не может именоваться смертью, трупы тем более не могут быть названы трупами.
Мы уже сказали о том, что смысл лагеря состоит не только в отрицании жизни; что внушаемый им ужас не исчерпывается ни смертью, ни числом его жертв; что в лагере уничижается не достоинство жизни, а достоинство смерти. Ханна Арендт в интервью, данном Гюнтеру Гаусу в 1964 году, описывает свои ощущения в то время, когда правда о лагерях начала распространяться во всех подробностях:
Раньше мы говорили: ну хорошо, у нас есть враги. Это вполне естественно. Почему бы нам не иметь врагов? Но это было совсем другое. Было так, будто разверзлась бездна… Это не должно было случиться. Я имею в виду не только количество жертв. Я имею в виду способы, производство трупов и так далее. Нет необходимости говорить об этом подробнее.
Это не должно было случиться. Там произошло нечто такое, с чем мы не можем смириться. Никто из нас не может[129].
Возникает впечатление, что каждая фраза несет в себе смысл столь тягостный, что говорящий вынужден прибегать к оборотам, представляющим нечто среднее между эвфемизмом и словами, которых прежде не существовало. Прежде всего любопытно повторенное дважды выражение «это не должно было случиться» — оно произносится тоном, по крайней мере на первый взгляд, гневным, который тем более удивительно слышать от автора самой смелой и откровенной книги нашего времени, посвященной проблеме зла. Это впечатление еще более усиливают последние слова: «мы не можем с этим смириться, никто из нас не может». (Предрассудок, по словам Ницше, происходит от неспособности воли принять то, что произошло, смириться с необратимостью времени и с тем, что «так случилось».).