Homo sacer. Что остается после Освенцима: архив и свидетель — страница 18 из 31

там», — наконец произнес он удивительно сухим и усталым тоном отказа. На то, чтобы сказать эти несколько предложений, понадобились почти полчаса. «Итак, да, — сказал он наконец очень тихо, — в действительности я разделяю эту вину… Потому что моя вина… я впервые сказал это только сейчас, в этих беседах…» Он остановился.

Он произнес слова «моя вина». Но больше, чем в словах, это окончательное признание проступало в его сгорбленной позе, на его лице.

Прошло больше минуты, и он вялым голосом предпринял еще одну нерешительную попытку: «Моя вина, — сказал он, — в том, что я все еще здесь. В этом моя вина»[186].

Серени, занятой исключительно процессом развития признания Штангля, кажется, что эта отсылка к трагическому конфликту нового типа, столь неразрешимому и загадочному, что только смерть способна его разрешить, в устах человека, руководившего убийством тысяч человеческих существ в газовых камерах, является моментом обнажения истины, моментом, когда Штангль «стал человеком, которым должен был быть»[187]. Однако это не так. Напротив, эта аллюзия означает окончательный крах его способности свидетельствовать, безнадежное замыкание «этой тьмы» в самой себе. Греческий герой навеки распрощался с нами, он больше не может свидетельствовать о нас. После Освенцима использовать в этике трагическую парадигму стало невозможным.

3.7.

Этика нашего века открывается ницшеанским преодолением ресентимента. Наперекор неспособности воли изменить прошлое, наперекор духу мщения за то, что произошло бесповоротно и более не может быть желанным, Заратустра учит людей снова хотеть прошлого, желать, чтобы все повторилось. Критика иудеохристианской морали в наш век совершается во имя способности полностью принять прошлое, раз и навсегда освободиться от вины и угрызений совести. Бесконечное возвращение — это прежде всего победа над ресентиментом, возможность желать именно того, что было, превратить «так было» в «я так хотел» — amor fati[188].

В этом отношении Освенцим также отмечает принципиальный перелом. Представим себе повторение эксперимента, предложенного Ницше в «Веселой науке» в отрывке под названием «Величайшая тяжесть». Что «днем или ночью» к выжившему подкрадывается демон и спрашивает: «Хочешь, чтобы Освенцим вернулся снова и еще бесчисленное количество раз; и чтобы каждая деталь, каждое мгновение, каждое мельчайшее происшествие в лагере бесконечно повторялись, возвращались бы в той же последовательности, в какой происходили? Хочешь этого еще раз и навеки?» Простой переформулировки эксперимента достаточно для того, чтобы без малейших сомнений отвергнуть его, навсегда исключить даже возможность его предложить.

Тем не менее крах этики XX века перед лицом Освенцима вызван не тем, что произошедшее слишком ужасно, чтобы кто–то желал это повторить и «любил такую судьбу». То, что эксперимент Ницше ужасен, очевидно с самого начала — до такой степени, что под воздействием слов демона слушатель первым делом «бросился навзничь, скрежеща зубами и проклиная говорящего так демона». Но было бы ошибкой утверждать, что провал урока Заратустры ведет к прямой и полной реставрации морали ресентимента, даже если для жертв такой соблазн велик. Так, Жан Амери пришел к формулировке настоящей антиницшеанской этики ресентимента, просто отказавшись «принять, что то, что было, — было»[189].

Для таких, как я, ресентименты как экзистенциальная доминанта являются результатом долгого личного и исторического развития… Мои ресентименты существуют для того, чтобы преступление сделалось моральной реальностью в глазах самого преступника, чтобы поставить его перед лицом истинности его злодеяния… Я полагаю, что за два десятилетия, которые я посвятил размышлениям о том, что со мной происходит, я осознал, что навязываемые общественным давлением прощение и забвение безнравственны… Естественное чувство времени фактически коренится в физиологическом процессе заживления ран и стало частью социального представления о реальности. Именно поэтому оно не просто внеморально, оно антиморально. Право и привилегия человеческого существа — не смиряться со всяким естественным происшествием, в том числе и с происходящим со временем биологическим заживлением ран.

«То, что было, — было» — это выражение настолько же верно, насколько противоречит морали и духу… Моральный человек требует приостановки времени: в нашем случае — пригвоздив преступника к его преступлению. Таким образом в случае морального переворота времени он будет иметь возможность встать рядом с жертвой как с себе подобным[190].

Ничего похожего у Примо Леви нет. Конечно, он отказывается от названия «всепрощенец», которое ему дает Амери: «У меня нет привычки прощать, я не простил ни одного из наших тогдашних врагов»[191]. Но тем не менее невозможность желать бесконечного повторения Освенцима для Леви имеет совершенно другие основания, включающие новое, беспрецедентное онтологическое состояние происшедшего. Вечного возвращения Освенцима невозможно желать потому, что он никогда и не переставал происходить, потому что он и без того постоянно повторяется. Этот жестокий, неумолимый опыт открылся Леви в форме сна:

Это сон во сне — его детали меняются, но содержание остается тем же. Я за столом с семьей, или с друзьями, или на работе, или за городом: в общем, в мирной, спокойной обстановке… И тем не менее я ощущаю слабую и вместе с тем глубокую тоску, чувство нависшей угрозы. И вот во сне, постепенно или сразу, каждый раз по–новому, все вокруг меня распадается и разрушается: пейзаж, стены, люди, а тоска становится более сильной и определенной. Все обратилось в хаос. Теперь я один в центре серого и смутного ничто — и вдруг я понимаю, что все это значит, и знаю, что всегда это знал: я снова в лагере, и все вне лагеря было неправдой, коротким перерывом или обманом чувств, сном: семья, природа в цвету, дом. Мой внутренний безмятежный сон закончился, а в продолжающемся внешнем ледяном сне я снова слышу хорошо знакомый голос, одно–единственное слово, не повелевающее, нет — напротив, короткое и смиренное. Команда подъема в Освенциме, иностранное слово, которого ждешь и боишься, — подъем, Wstawac[192].

В поэтическом варианте в стихотворении «В неведомый час» этот опыт облечен уже не в форму сна, а в форму пророческой уверенности:

В свирепые ночи нам снились

жестокие темные сны,

снились телам и душам:

вернуться, есть.

Рассказать.

Пока коротко и негромко

не звучала команда подъема:

Wstawac;

и разрывалось сердце в груди.

Теперь у нас снова есть дом,

наши желудки полны,

мы все досказали.

Пора. Скоро мы снова услышим

приказ на чужом языке:

Wstawac [193].

Этическая проблема предстает здесь в радикально иной форме: теперь речь идет уже не о необходимости побороть дух мести, чтобы принять прошлое, захотеть его вечного повторения, и не о том, чтобы крепко держаться за неприемлемое через ресентимент. Перед нами бытие по ту сторону принятия и отказа, вечного прошлого и вечного настоящего — вечно повторяющееся событие, которое именно поэтому абсолютно и вечно неприемлемо. По ту сторону добра и зла находится не невинность становления, а стыд — не только без вины, но и без времени.

3.8.

Антельм предоставил несомненное свидетельство, что в действительности стыд не является чувством вины, стыдом за то, что ты выжил вместо другого, а имеет другую, скрытую, более сложную причину. Он рассказывает, как в конце войны, во время безумного пешего этапирования пленных из Бухенвальда в Дахау, преследуемые союзными войсками эсэсовцы расстреливали небольшими группами тех, кто из–за своего физического состояния мог задержать ход колонны. Иногда из–за спешки производили децимацию, жертвы для которой отбирались без каких–либо очевидных критериев. Однажды очередь дошла до молодого итальянца.

Эсэсовец снова произнес: Du komme hier![194] Вышел еще один итальянец — студент из Болоньи. Я его знал, я смотрел на него и видел, что его лицо раскраснелось. Я смотрел на него очень внимательно, и этот удивительный румянец всегда будет стоять у меня перед глазами. У него смущенный вид, он не знает, куда девать свои руки… Он покраснел, как только эсэсовец сказал ему: Du komme hier! Прежде чем покраснеть, он огляделся, однако звали именно его, и когда он убедился в этом, он покраснел. Эсэсовец искал человека, любого человека, чтобы убить, и «выбрал» этого студента. Он не задал себе вопрос: почему этот, а не кто–то другой. Но и сам итальянец не спросил себя: «почему я, а не другой»…[195]

Трудно забыть румянец неизвестного студента из Болоньи, в последний момент своей жизни стоявшего на обочине один на один со своим убийцей. Интимность, испытываемая к своему неизвестному убийце, — одна из самых сильных и сама по себе может вызывать стыд. Но каковы бы ни были причины того румянца, очевидно, что покрасневший стыдится не того, что он выжил. Напротив, со всей очевидностью он стыдится того, что должен умереть, что именно его, и никого другого, выбрали наугад, чтобы убить. Это то единственное значение, которое в лагерях может иметь выражение «умереть вместо другого»: каждый живет и умирает вместо другого, без причины и без смысла. Лагерь — это место, где никто не может по–настоящему выжить или умереть за самого себя. Освенцим показал, что, умирая, человек не может найти для своей смерти другого смысла, кроме этого румянца, этого стыда.